Мы скользим вниз, мимо плакатов, объявляющих о предстоящих событиях в мире беременности, психозов, кариеса и наркомании. Мимо пустых залов, где снисходительно булькают радиаторы. Вниз, мимо полных боли рисунков, выполненных калеками, и безжизненных, блеклых акварелей тех, кого пощадила болезнь. Наконец, мимо сонного охранника, задремавшего над газетой, и оказываемся на улице. Я бросаю взгляд вниз, чтобы посмотреть, как там литопедион, но он держится молодцом — вцепился в край моей ночной рубашки и раскачивается на ней. Крошечный Тарзан.
Но на улице ночная рубашка таинственным образом исчезает вместе с ночью, и я стою на дороге голая, в первых лучах рассвета.
— Эй! — окликаю я Фар Лапа, который свертывает сигарету одной рукой. — Что это?
А это вот что: дрожащий, как желе, целлюлит, все эти рыхлые фунты, сожранные раком. Весь этот жир. Мне и в голову не приходило, что я могу стать толстой после смерти. Упитанной в загробном мире. Округлой среди теней.
— Ее нельзя брать с собой, детка.
— Да я не про ночную рубашку… Вот про это. — Обеими руками я рисую в воздухе пышные формы.
— О, йе-хей! А это придется оставить. Тонкое тело оказалось не таким уж тонким, йе-хей?
Не понимая ответа, я продолжаю ворчать.
— Я никуда не смогу пойти в таком виде, — абсурд, я ходила так годами, все мы под одеждой голые. — Кстати, куда мы направляемся?
— В Далстон. — Кажется, он сказал именно так.
— В Долстон?
— Нет, в Далстон.
Далстон, а я-то полагала, что знаю почти все лондонские пригороды — даже не слишком известные.
— Зачем?
— Ты будешь там жить, Лили-детка. На новом месте. А сейчас хватит болтать, вот такси.
К бордюру подъезжает такси, обшарпанный четырехдверный автомобиль. «Форд-гранада» или что-то в этом роде. В молодости меня интересовали машины. Вроде восьмицилиндрового «бьюика», который был у меня в конце сороковых и на крутом подъеме выжимал шестьдесят миль в час на третьей скорости. Большие машины, словно лежащие подо мной норовистые мужчины, подчинялись моим ступням, икрам, бедрам, рукам. Со временем мужчины становились старше и слабее. А машины — меньше. И я отказалась от обоих видов транспорта.
Водитель этого драндулета грек-киприот. Об этом свидетельствует иконостас на приборной доске. Крошечные изображения святых, Богоматери и патриархов в золоченых рамках и в гирляндах рождественских огней и четок. У заднего стекла лежит одна из всем известных кивающих собак, черная, с тремя поддакивающими головами. У киприота сальная тонзура, наклейка смуглой кожи в редеющих волосах. Он улыбается, гремит допотопная греческая музыка. На всех сиденьях коврики с деревянными шариками, словно едешь в ортопедической машине для больных радикулитом — тех, кто твердит: «Я умираю от болей в спине», словно это долбаный рак.
Длинный Фар Лап протискивается на переднее сиденье, я устраиваюсь сзади вместе с литопедионом, который ловко прыгает с обочины в машину. Мне такое не под силу, мне нужно забираться в машину бочком, как это делают грузные люди, заранее выставив ногу вперед. Для нас, толстяков, каждый шаг — это испытание поверхности земли на прочность, попытка узнать, кто из нас двоих сдастся первым.
Пункт назначения не назван, однако киприот проворно трогается с места и плавно едет по Хантли-стрит. Только когда мы сворачивает с Графтон-уэй на Тоттнем-Корт-роуд, я начинаю понимать, как комфортабельна наша машина, как плавно она скользит вперед — словно летит по воздуху, а не трясется по городским ухабам.
И тут мне приходит в голову, что я забыла о…
— Я ничего не чувствую, — кричу я Фар Лапу, не видя его лица в зеркальце заднего вида. Таксист выключает магнитофон.
— И не надо, — ворчит мой наставник.
— Мне кажется… это странно… я не чувствую своих внутренностей… их расположения… Но я вижу, что мое тело касается сиденья, хотя и не давит на него.
— Так оно и есть.
— Что?
— Все верно, Лили-детка. У тебя больше нет физического тела, малышка, только тонкое тело, йе-хей? Вот так. Оно не отражает света. Не чувствует боли и удовольствий. Не пахнет. Не нуждается в пище и сне. И в спиртном. И в этом тоже. — Он, как мальчишка, делает неприличный жест. — Ему не нужно ничего.
После нескольких секунд размышлений я снова спрашиваю его:
— Но и боли оно не чувствует, верно?
— Верно, детка, боли не чувствует. По крайней мере, пока.
Итак, проигравших нет, все получили призы. Мне достался раздавленный рак. Оторванные клешни валяются возле бело-коричневой кашицы, которой стала его плоть. Боли не будет. Это кажется фантастическим везением. Ничего не чувствовать, как будто тебе вкололи супер-новокаин и эпидуральная анестезия продлится во веки веков. Мне это нравится.
Читать дальше