Хороша закуска! И носик, и гузка! Хороша воблешка… да мала жизнешка!
Глодал и целовал омуля до тех пор, пока от рыбы не остался лишь один влажный, сиротливый скелет. Подержал хребет в дрожащих грязных пальцах; поглядел на рыбью голову. Ах, когда-то ведь, когда зубы во рту стучали, и голову разделывать умел. Отошло времечко. Солнце палит темечко. Прощай, рыба, тебе мое спасибо.
Приставил омулевый скелет к глазам и посмотрел через него, через частокол розовых, прозрачных костей, на просвет — на небо, на берег, на хребет Хамардабан вдали, горящий страшным розовым костром, на синюю плоскую ладонь старика Байкала. Мир, сквозь кости твои я на тебя смотрю! Я смотрю на себя — сквозь кости свои…
Вижу горы свои. Вижу войну свою. Я прошел войну, и меня на войне не убили. А теперь я старик, и должен умереть сам.
Завернул рыбьи кости в лоскутья газеты. Прочитал на промасленной желтой бумаге: «УДОИ МОЛОКА…» Водка, грудное молоко забвенья! Он пьян уже, и счастлив, и некому свое счастье выкричать. Молчи, Исса, молчи! Кто тебя поймет?
Потрогал соленым пальцем шрам на верхней губе.
Взялся за весла. Греби, Исса, греби! Человек гребет и выгребает. Все равно к Свету. Слишком много было тьмы за спиной. Это не нерпа глядит. Это Байкал-Бурхан глядит. Ему в душу глядит, до дна. А что там, на дне души? Камни? Мусор? Кровавые бинты? Чешуя воблы, чебака? Сожженные в печке старые журналы? Пустые бутылки?
Устав грести, он бережно, тихо положил весла. Вода качала лодку, качала его на руках. Ребенок. Он ребенок. Он опять ребенок. Свет, ты — мать! Свет, ты — отец. Значит, ты и мужчина и женщина? Нерпа, где ты? Уплыла… Исса склонился над водой. Тишина. Синева. Перевернутое небо тихо качало его, баюкало.
Рыбы нежно, медленно плыли в глубине, в синеве. Небо кружило голову. Море играло. Исса гляделся в чистую, в слезную воду.
Я вышел отсюда; я вышел из этой воды; я был нерпой, и у меня отросли ласты, и стали у меня руки и ноги, и стал я сначала медведем, потом человеком, потом Иссой. Кем я стану теперь?
Наклонился ниже. Увидел. Странная, совсем прозрачная рыбка, вспыхивая золотой искрой забытой боли, плыла, то всплывала вверх, то бросалась вниз, то шла под водой ровно, чисто, как по струне, — тонула золотой чайной ложкой Ленки Шубиной, золотой сережкой великой музыкантши Лидии, что жизнь и смерть ему открыла, — он видел…
— Голомянка, — выдохнул. — Голая совсем… без кожи… без чешуи…
«И я тоже без кожи! И я теперь навек голый! Душа моя голая! Голое сердце! Голым пришел — голым и ухожу!» — крикнуло все в нем, пока он наблюдал, как похожая на золотую ложечку бескожая прозрачная рыбка взыграла всем телом, мелькнула, сверкнула, ослепила — и канула во тьму.
Все едино. Все одно. Не два. Одно.
Одно.
Он медленно, тяжело, превозмогая тяжесть тянущей книзу и к берегу жизни, перевалился через борт просмоленной лодки, упал, ввалился в воду, распавшуюся перед ним, разостлавшуюся синим ковром, и внезапно, счастливо стал бестелесным, невесомым, прозрачным, как голомянка, стал ее рыбьим братом, стал последним мужем молчаливой женщины-нерпы, стал Байкала царем.
«Я доплыл до Света. Я тону в Свете. Я тону в Свете, чтобы плыть вместе с рыбкой, с моей малюткой-голомянкой, к последней небесной любви».
Медленно опускался. Открыл глаза. Небо было прозрачно. Оно синело густо, зеленело, давило чугунной тяжестью на глаза и надбровья. Раскинул руки. Плыл. Парил. Хотел засмеяться. Вереница серебряных пузырьков поднялась вверх, над затылком. Золотая чайная ложка Ленки Шубиной тонула вместе с ним. В ушах взорвалась музыка. Орган. Это были мощные, тяжелые, как все его чугунное тело, как весь покинутый им чугунный, железный мир, созвучья органа. Органные трубы закричали над ним: «Ты любим! Любим!» — а уши залепило водой, как горячим воском, и он не слышал крика музыки, а лишь видел золотые, рассыпанные по плечам мелкие кудряшки, и тощие плечики, и белую цыплячью шейку, и женщина, похожая на девочку, наклонялась над черно-белыми клавишами, вцепляясь в них еще живыми пальцами, и брала аккорды, один за другим; и в них он тонул, он тонул в музыке, он знал, что выше счастья нет, и что сейчас надо открыть рот и глотнуть, как он водку жадно глотал, пьяный, вечный Свет.
И глотнуть, заглотать все то, что в музыке этой билось и летело: старый дом на окраине Иркутска, в нем живет польская семья, потомки ссыльных поляков, и маленькую белокурую девочку учат играть на хрипатой бабушкиной фисгармонии, а дом сложен из тяжелых, диких черных бревен, они похожи на черных крокодилов, а девочка боится фисгармонии, потому что она кричит и плачет, и любит ее, потому что она смеется, — и старые буфеты, с цветными побитыми витражами, с голодными ножами, со щербатыми чашками и фарфоровыми варшавскими блюдцами — Господи, Варшава в Сибири, мыслимо ли! — и первая, украдкой от взрослых, рюмочка клюквенной наливки, и первый хорал Иоганна Себастьяна Баха, а малышка не умеет по-немецки и читает на обложке по-русски: «ВАСН», — а бабушка всплескивает руками и верещит как лисенок: «Матка Боска, коханя муя!» — и репетиции в костеле, в метельной страшной ночи, когда железный снег прибивает к земле черную крышу неба, как крышку гроба, и девочка, измучив клавиши органа, запахивается в беличью шубку и выходит на мороз, как на эшафот, а на безлюдной площади стоит непонятная, может, в дымину пьяная баба с ведром, из ведра хвосты мороженой рыбы, как сабли, торчат, и зовет баба страшным, хриплым, ведьминым голосом девочку: «Барышня! Омулька! Омулька купи! Задешево продам!..» — а вот мальчик рядом с девочкой, он завтра станет ее мужем, он тоже поляк, и дети у них будут поляки, и внуки поляки, и они никогда не узнают о том, что такое детский дом и что такое тюрьма, что такое война и что такое плаха; и никогда не узнают о том, что жил на земле человек, и он увидел Свет, и он один, из всех, пошел за Светом.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу