Но и в обстановке такой роскоши Верена оставалась тихим, пугливым ребенком, на которого никто не обращал внимания, в то время как домашние учителя, педагоги и врачи из кожи лезли вон, безуспешно стараясь сделать из слабенького Отто настоящего мужчину.
Никто не любил Верену, даже ее мать, поскольку у той отношения с мужем с годами становились все хуже и хуже. Сознательно или подсознательно муж винил ее в том, что она родила ему всего лишь дочь да еще такого неудачного наследника. Ему, который всю жизнь жил под гнетом одного чувства — страха! Карл-Хайнц боялся всего и всех: людей, животных, каждого нового дня. Он каждый раз боялся поставить свою подпись, боялся каждого заседания правления, на которое ему предстояло идти. Очень часто болел. Перед каждым важным решением он бежал за советом к жене, которую посылал вместо себя на все те совещания, где нужно было проявить жесткость. До него так никогда и не дошло, что сын Отто его абсолютная копия.
Постепенно предприятие Вильфридов так выросло и окрепло, что ему были нипочем ошибки, время от времени совершаемые его шефом, тем более что в большинстве случаев эти ошибки тут же исправлялись энергичным вмешательством его на удивление быстро старившейся жены.
— Когда меня возили гулять в коляске, люди снимали передо мной шляпы, — вспоминает Верена.
Люди снимали шляпы и перед бледным, болезненным Отто.
— Родители и дети ели раздельно. Но и детям за столом прислуживал отлично вышколенный слуга. Верена и Отто не посещали общую школу, их обучали домашние учителя. Если Верена училась хорошо, то Отто был ленив, туп и к тому же коварен. Он умел все повернуть так, что виноватыми за его тупость всегда оказывались учителя. Поэтому они часто менялись.
С началом третьего рейха для «Верхнесилезского деревоперерабатывающего общества» наступили благодатные времена. Гитлер готовил мировую войну. Ему требовались уголь, сталь и дерево. Численность работающих и оборот предприятия достигли рекордных цифр. Карл-Хайнц Вильфрид был настолько могуществен, что от него даже не потребовали, как от других промышленников, вступления в партию. Чудака оставили в покое, потому что, как сказал гауляйтер, «какой от него толк? Это же абсолютнейший болван!».
Посему не надо думать, что Карл-Хайнц не вступил в партию по убеждению, будто он ненавидел достойный ненависти новый режим. Он вообще ни к кому не испытывал ненависти, потому как абсолютно всего боялся и уж больше всего на свете боялся режима. Когда в 1939 году Гитлер напал на Польшу, Веренин отец совсем пал духом.
— Хорошим это не кончится, — обычно говорил он, когда командование вермахта передавало по гремящим репродукторам все новые победные сводки, — вот посмотрите, ничего хорошего от этого не будет.
Такого рода сомнения он высказывал в домашней библиотеке, предварительно убедившись, что никто не подслушивает.
Даже в присутствии Верены он всегда разговаривал только со своей женой и сыном, словно бы дочери и не было. С годами это превратилось в привычку.
Все больше богатела семья, все более одинокой становилась Верена, все более потрепанной ее мать, и все больше мучился страхами отец.
На фабрики и заводы тысячами пригоняли иностранных рабочих: поляков, чехов, югославов, французов, русских военнопленных.
По мере того как все более скупыми становились победные реляции военного командования, после того как в войну вступили американцы и пошли сообщения о «выравнивании фронта» и «организованном отступлении», Карлу-Хайнцу Вильфриду стало совсем худо.
Мать стала слушать по вечерам передачи Би-би-си.
— Надо же быть в курсе событий, — говорила она.
Когда его жена занималась этим запрещенным делом, Карл-Хайнц всегда покидал свой похожий на замок дом и бесцельно бродил по ночным улицам.
— Я не хочу ничего иметь с этим, — шепотом повторял он. — Это государственная измена! Если поймают, то отправят в концлагерь!
Время от времени объявлялась воздушная тревога. Бомбы хоть и не падали на фабрику, но уже сами по себе воздушные тревоги приводили Верениного отца в жуткую панику. Уже при первом, предварительном сигнале тревоги он, трясущийся и бледный, сидел в самом глубоком подвале фабрики. Когда начинали выть сирены, он зажимал себе уши. Если стреляла зенитка, он начинал громко плакать или молиться вслух — в присутствии служащих, семьи, иностранных рабочих-невольников. Он никогда не забывал — единственный из всех — захватить с собой противогаз.
Читать дальше