Ирвин прилег на старый продавленный диванчик, служивший еще Бадди Купперману, и набрал телефон Мемориальной больницы. Дозвонившись до своего хирурга, он сказал ему, что в интересах государства операцию, назначенную на следующую неделю, придется отложить. Опухоль подождет.
Небо над Атлантикой было затянуто тучами, бушевал ветер, то и дело припускал дождь. Приглушенное урчание вертолета убаюкивало Ирвина, он покачивался в какой-то вязкой полудреме, и вслед за переполнявшими его радужными надеждами накатывали муки совести. Рядом с ним судья Клейборн изучал юридическую документацию о правах практикующего клонировщика в отношении созданных им клонов. В прошлом адвокат, прославившийся сотнями банкротств табачных, алкогольных и фаст-фудовских компаний по искам за причиненный ущерб, он ушел от неприятностей с налоговой полицией, получив кресло в Верховном суде через связи своего друга и коллеги Антонио Вальдеса, который затем, став Первым лицом, протащил его в советники Белого дома. Душа-человек и любитель гольфа — таким выглядел Уоллес Клейборн, но под этой обманчивой внешностью крылся стервятник, хотя масштаб его, пожалуй, переоценивали: медленное пищеварение укорачивало его дни, зато над его делами корпела целая команда классных юристов, он не пасовал ни перед чем и обладал бульдожьей хваткой. Ирвин людей такой породы на дух не выносил. Едва поднявшись в вертолет, Клейборн осведомился о его здоровье в своеобразной форме: спросил, готов ли он к операции, то есть заручился ли юридическими гарантиями того, что хирурга в случае неудачи посадят. Ирвин не ответил, и тогда он добавил, подмигнув, что сам потолкует об этом с его адвокатом.
Судья уткнулся в документы, а Ирвин еще долго ел себя поедом: такую неловкость он всегда испытывал, если перед кем-то приоткрывалась его частная жизнь. Он видел своего сына в последний раз три года назад в Париже, когда прилетел с профессором Макнилом на симпозиум, организованный Международным центром исследования Туринской плащаницы. Конференц-зал был обшарпанный, народу мало, представителей от правительств, кроме него, и вовсе не оказалось. Из Ватикана пришла телеграмма с извинениями и рекомендацией участникам не тревожить покой Христа, а немногие ученые, приехавшие, чтобы представить свои работы, так и не смогли этого сделать: пришлось очистить зал сразу после вступительной речи по причине анонимного сообщения о заложенной бомбе.
Все перебрались в кафе напротив. У Ирвина завязалась беседа с группой мужчин, по виду — наблюдателей от ООН, с разноцветными бейджами на пиджаках: «Плат Маноппелло», «Аржантейский хитон», «Кагорский убор», «Овьедский сударион». Это были исследователи других посмертных одеяний Иисуса, посматривавшие друг на друга с недоверием, досадой и затаенной ревностью: каждый считал свой кусок ткани самым важным, самым информативным и незаслуженно обойденным вниманием.
Что больше всего поражало Ирвина — каждый, будучи хранителем одной из деталей своеобразного паззла под названием «Страсти Христовы», рассеянных по свету в результате грабежей и только чудом обнаруженных, предъявлял сопоставимые исторические доказательства, сходные результаты датировки, взаимодополняющие следы ран и анализы крови одной и той же группы АВ… но с пеной у рта оспаривал подлинность конкурирующих реликвий. Только в одном четверо «фанатов текстиля» были единодушны: дрожа за свои сокровища и желая спрятать их от поклонения темного сброда, они настоятельно требовали бронированных контейнеров с инертным газом, подобных тому, в котором хранилась Туринская плащаница. Тон повышался с каждой кружкой пива, страсти разгорелись вокруг субсидии, предоставленной Римом одному только Плату Маноппелло — прозрачному лоскуту с неясным отпечатком намалеванного краской лица, как говорили злые хулители. Назревал скандал, делегаты срывались на крик и переходили на личности, в общем, вели себя точно болельщики, готовые лезть в драку из любви к футболу. Ирвину быстро надоели эти тряпичные разборки, и он покинул компанию фанатов: пусть себе грызутся, а ему предстоял обед с сыном.
До этого они виделись полгода назад, когда Ирвин присутствовал — в последнем ряду — на кремации той, кого он любил больше всех на свете. Рядом плакал парижский скульптор, от которого она когда-то ушла к нему, и было отрадно сознавать, что эта женщина, несносная и прекрасная, была любима вопреки разрывам и разводам. На выходе два почетных вдовца принесли соболезнования третьему, последнему и законному, математику, убитому горем так же, как они. Ричард Гласснер приложился мокрой от слез щекой к щеке отца и ушел вслед за отчимом, не оставив надежды на примирение в обозримом будущем.
Читать дальше