Так что, когда через год мы с Еленой очень изредка случайно и сталкивались где-нибудь в коридоре, то делали вид, что не замечаем друг друга. Ещё через два она вышла замуж за какого-то курсанта из военного училища.
А ещё через год, уже перед самым моим дипломом, мы с ней всё-таки оказались рядом на чьём-то дне рожденья. Общаговская команда пошумела, погремела, но для танцев места не хватало, и все вдруг разом, прихватив магнитофон и портвейн, куда-то пропали, оставив нас в комнате одних. И тогда она, как когда-то в дни нашей дружбы, начала говорить, словно продолжая только что прерванную тему. Совершенно бесстрастным голосом Елена рассказала, что случилось с нами в то лето. Когда я не приехал ни в первый вечер, ни во второй, она немного обиделась и пошла с девчонками в клуб на танцы. В знак протеста. И получилось так, что привыкшая к своей постоянной защищённости, вернее, — к защищённости нашей с ней любви со стороны всех окружающих, она совершенно безответственно позволила поухаживать за собой, — даже не понимая, как это можно принимать всерьёз, — молодому тонкоусому красавчику с золотой фиксой и короткими ногами. Она даже открыто потешалась над его писклявыми буратинными комплементами, и так же, не думая, — не подозревая! — ничего дурного, позволила ему пойти провожать её ночной окраиной. Ведь она была принцессой, моей принцессой для всех!.. Только когда он, зажав мозолистой ладонью рот, завалил её в кусты, до неё стало доходить, что происходит. Конечно, она царапалась, кусалась, плакала и умоляла пощадить, но разве что могло остановить это животное… А я ведь пил с этим, с расцарапанным лицом! Пил и смеялся…
А затем она просто спасала меня. Она жертвовала собой, честью, именем, чтобы только я не узнал, не догадался, что же с ней произошло. Ведь по мирскому как? — Кровь смывается только кровью. Но что бы смог сделать я, восемнадцатилетний, почти мальчик, с этими… не знаю, как и сказать, но «людьми» всё же не получается… Это они бы меня убили. Елена понимала и спасала меня…
Вот, рассказал тебе, и снова сердце защемило. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного. Помилуй, Господи, и отпусти всё, чем виновен пред Тобою. Да, сам теперь видишь, — никакие мы, монахи, не ангелы и не мертвецы. Люди мы, грешные люди. Раз до сих пор волнуюсь, а ведь сколько лет прошло. Лучше бы не вспоминал, Господи помилуй… И ещё, знаешь, я только совершенно недавно услыхал от одного побывавшего у меня музыковеда, — что Пётр Ильич написал своё «Лебединое озеро» именно как трагедию. У него в финале принц умирает, только ценой своей смерти выкупая Одетту от злых чар Ротбарта. Умирает, это действительно совершенно ясно звучит в музыке. Но с пятидесятых годов в СССР зародилась теория бесконфликтного искусства. И финал спектакля изменился в угоду этой теории: «Озеро» до сих пор повсюду идёт со счастливым оптимистичным концом в духе беспроблемного соцреализма.
А Чайковский знал, всё знал: без самопожертвования зла не побеждают.
Эту трогательную и поучительную историю из своего детства мне рассказала одна вологодская певица. Её высокий, звонко журчащий голосок знают многие из тех, кто любит и собирает творчество поэтов и певцов, посвятивших свой талант России и Православию. Маленького росточка, круглолицая и круглоглазая, она и к сорока оставалась совершеннейшей девочкой. Странно было слышать от этого вневозрастного ребёнка неожиданно глубокие, мудрые мысли о земле и небе, преданности и предательстве, любви и долге. Кассеты с её балладами широким самиздатом разошлись по всей стране, неповторимую прелесть чуть дрожащего, так и не повзрослевшего голоска можно услышать в самых разных уголках и посреди самых различных собраний. Своим творчеством она умудрялась быть близкой и крайне правым, и заблудше левым, никого не обижая, но и не убеждая. Удивительно доверчивые, на грани наивной простоты, нежные слова её авторских песен невозможно представить в ином, точнее будет сказать, — в чужом исполнении. В чужих устах эта наивность зазвучит фальшью, нарочитой стилизацией под девятнадцатый, назидательно славянофильствующий век. И только у неё самой тема и воплощение свиваются так вот совершенно неразрывно. Ферапонтовские и Киевские святые, Двунадесятые праздники, былинные герои и пахари, наши матери, воины, невесты и монахи… Вы догадались? А для остальных пусть она будет Оленькой.
Оленьке было тогда пять лет. Жили они — отец, мать, она и только что родившийся братик — на хуторе, отстоявшем от ближайшей деревни километра на два. Да и деревня та, с громким именем Барское, сама насчитывала всего десятка три скученных меж болотистых перелесков стариковских полузабытых всеми дворов, заметаемых в непроглядность и суровую скудость Русского Севера то белым снегом, то сизыми туманными дождями. Временами непроходимая и непроезжая, полевая дорожка подходила к высокому с мезонином и резными ставнями дому, прикрывающему собой стайку, сенник, баню и иные необходимые в самостоятельном хозяйстве постройки. Далее до самого тальникового болота вытянулся огород. Хуторная жизнь была не судьбой, не некой роковой случайностью, а личным выбором, гордой крепостью под флагом непреклонной отцовской воли. Как дед в своё время не поддался на коллективизацию, оттрубив за это в Соловках свои четыре года, так и отец, вернувшись со флота и встав на ноги, не захотел знать мира. Жил самобытно не от жадности, а из-за характера. Чтоб никому не кланяться. Работал он на железнодорожной станции в Сокольском, ходил на работу через лес почти пятнадцать вёрст и не жаловался. Работа была суточной, с трёхдневным перерывом. Мать следила за детьми, управляла немалое хозяйство и во всём всегда соглашалась с мужем. Он, когда-то самый лихой гармонист во всей округе, с годами растерял бойкую весёлость, зачурался любого общества, стал с чужими молчалив до немоты. Но по субботам обязательно расчехлял зелено-перламутровую, с цветными мехами гармонь и, сев около накрытого ужином стола, начинал с «подгорной». Застывала в сковороде чуть отклёванная с краю картошка, чёрнел в эмалированной кружке чаговый чай, а гармонь, вздыхая и эхая, переливалась от «златых гор» к «яблочку». С матерью на пару они пели до глубокой ночи то весёлые, то жалостливые песни, сами себе смеясь и плача. Оленька так и запомнила их: отец склоняет голову к постукивающим пуговкам-клавишам, чёрный чуб закрывает лицо, а за спиной у него стоит мать, положив руки на плечи, и поёт, отстранено глядя куда-то сквозь потолок.
Читать дальше