Маша снова в Калабрии на съемках, тянется по склону дрок, мреют на солнце кусты можжевельника, на сломе горизонта тонут в янтарной дымке кроны пиний, у корней ковыля шагает краснолапая саламандра, из щелей в скалах выбираются бледные толстомясые цветы: кажется, вспугни — юркнут обратно. Щеки гладит упругий ветер, слышится короткое блеяние, в вышине с потоком теплого воздуха поднимается сокол. Машу окликают, она оборачивается, взмахивает рукой и идет снимать. Установлены рельсы, расставлены рефлекторы, загримированы актеры — все готово, пора начинать.
В Машиной жизни, как это в жизни и бывает, мало что изменилось.
Вплоть до того момента, когда Маша в берлинском посольстве России продырявит портрет высшего должностного лица (тот еще анекдот, хватило бы времени рассказать), никто вообще не будет ничего знать. Петер догадывался, что что-то не так — что-то неуловимое: изменился стиль Машиной работы, к неутомимости и упорству прибавилась скрупулезность; вместо того чтобы снимать десять часов подряд и успеть за это время три сцены, Маша снимала теперь все те же десять часов, но успевала только одну, раз за разом заставляя гримеров перерисовывать лица, осветителей — переставлять приборы, актеров — играть по пять-шесть дублей, как будто она была все время чем-то недовольна, или вдруг посреди работы над кадром ей приходило в голову, что можно сделать лучше, и тогда нужно начинать все с начала, — но все это само по себе еще не проблема, во всяком случае, для режиссера с именем, поэтому всякий раз, когда Петер пытался начать об этом разговор, он сводился к кёнигин, ты уверена, что все в порядке? — да, а что?
На самом деле похоже на то, что Маша просто потеряла ощущение времени, и съемочный процесс стал для нее чем-то вроде пространства, которое нужно исходить вдоль и поперек. Это тем более похоже на правду, что ощущение пространства вообще стало для Маши во время работы над «Голодом» ключевым: снимая в Италии фильм о России, она столкнулась с необходимостью постоянно удерживать в рабочей части сознания оба эти простора. Временами это было похоже на галлюцинации: как будто дымчатая по краям, серая с зеленым среднерусская равнина готова была вспучиться из-за пожухшего калабрийского холма, залить солнечный, с видом на море склон своим туманом, засыпать рыхлым снегом, и вот-вот должна была запеть неслышная, метафизическая нота величественной тоски, ибо именно тем и отличается русская тоска от любой другой, что она неотделима от величия.
Воздух, которым дышала Маша, это был тот же воздух, которым одновременно с ней дышали во Пскове и в Твери, солнце, на которое она вместе со шведом-оператором щурилась, это было то же солнце, которое сейчас выглядывало из-за туч, в нежнейший малиновый отсвет окрашивая берега Волхова и Волги, и земля, по которой она гоняла свою съемочную группу, это была та же самая тектоническая плита, лежа на которой, ее прабабка (шел первый год войны) выкинула из себя лиловый комочек, которому через двадцать лет пришлось самому разрешиться от бремени, и, рожая Машину бабку, она тут же рожала и Машину мать, и Машу, и Машину дочь, — крик всех рожениц сливался в один торжествующий вопль обнаружившего себя на Земле человечества.
Это была та же земля, по которой с папиросой в зубах водил свои локомотивы Машин дед, и та же земля, по которой однажды протарахтела полуторка, привезшая Машину бабку — юную, с улыбкой тайно сознающей себя абсолютной власти — домой к хмурым дедовым родителям, и на которой перед самой войной ловкими, по локоть черными от сажи руками дед поставил дом — крошечный, но ползающим по полу спиногрызам он казался огромным. И не где-то еще, а именно здесь, тут же, где Маша подскакивала с режиссерского кресла, чтобы заставить артистов перестать играть, ее бабка приняла мучительную голодную, как у людей жизнь, похоронила сына и мужа, пережила метаморфозу, превратившую ее сильное сексуальное тело в уродливое вместилище угасающего сознания, и была (вот от чего кровь застывает в жилах), в общем, счастлива. В этом же самом пространстве ее мать расширяющимися кругами осваивала мир своей жизни — школа, колхозное поле, огород, танцы в ДК, электрические разряды по позвоночнику, когда Машин отец неловко целовал ее в губы и гладил ладонью по спине, — и в один неуловимый момент круги стали сужаться, оставив ее в конце концов одну с ее призраками. Все это — мать, ей четырнадцать лет, кормит соседскую собаку, отец выходит на первый в своей жизни рейс, ему двадцать один, бабка умирает, держа Машину ладонь в руках, и еще тысяча тысяч событий — конкретных, наполненных мощными, как низвергающаяся в пропасть толща воды, эмоциями, — все это происходило, правда, не сейчас, но здесь же. Где Маша тряслась в поезде до Петербурга, и где она теряла невинность с трогательным, в сущности, мужчиной, своим учителем, и где она сняла свою первую картину, и где приземлилась впервые в Мюнхене с искусанными напрочь губами, любила нервного оператора своих фильмов и родила от него пухлую — три пятьсот: не жук чихнул — дочь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу