Душ — вот его величайшая мечта, и еще — чтобы больше не нагибаться над ведром, держа в руке кувшин. Душ — на душ можно смотреть со стороны, и подставлять лицо брызгам, и намыливаться обеими руками, и даже петь. Эстебану хотелось бы петь под душем и подставлять тело струям: пусть вода течет прямо по нему. Петь — и пусть пение прерывается оттого, что вода попала в раскрытый рот. Петь, петь, петь, впитывать воду душа. Ему надоело ведро, надоела нищета, он мечтает положить всему этому конец, пусть даже вместе со своей жизнью — совсем как Супервьелле. Чтобы обуздать желание, он пишет на стенах, и разрисовывает стены, и выходит из дома после того, как Гуталин приносит воду, отдает Гуталину тридцать песо и выходит.
Выйдя из дома — а живет он совсем рядом с Ангельским холмом, — он идет по авениде Мисьонес и смотрит на яхту «Гранма», которая уже не плавает по волнам, а отдыхает на пьедестале, защищенная от воды толстенными стеклами. Потом огибает Дворец изобразительных искусств и бесчисленные инсталляции вокруг него. Его интерес привлекает только одна: тележка, как у Гуталина, только побольше, в инсталляциях художников-концептуалистов тележки всегда крупнее, чем в жизни, а на тележке — два гигантских бака, один черный, другой красный. Тележка и два раздутых водянкой бака насмехаются над бедой, которая измучила город.
Наконец, миновав здание компании Бакарди, он входит в сквер, где стоит бюст Супервьелле, поставленный гаванцами. Поначалу он стеснялся, не решался подарить подсолнух. Но давно уже перестал робеть перед бюстом. Приближается решительной походкой и жертвует бюсту огромный цветок и несколько капель ароматического масла — то сандалового, то ветиверового — и заговаривает с бюстом, вполголоса, почти на ушко. Никто так и не дознался, что Эстебан рассказывает бюсту и откуда такая симпатия. Завсегдатаи сквера не знают, кто такой Супервьелле, и принимают Эстебана за его потомка, смотрят растроганно. Однажды Эстебан подслушал, как одна женщина уверяла, что он приходится покойному внуком. Это недоразумение его забавляет. Потому-то каждый день он снова приносит цветок и говорит с бюстом. И никто не знает, что Эстебан уже поведал покойному алькальду о своей беде. Уже нашептал на его твердое, тверже не бывает, холодное ухо о том, какое доброе дело делают гаванские водоносы, каждый раз упоминает о Гуталине, о Толстогубе, об Элое.
Когда идет дождь, Эстебан бежит в парк и смотрит на бюст, вглядывается в уголки рта алькальда. Ему мерещится, что мраморные губы вздрагивают, он воображает, что алькальд пытается улыбнуться. Однажды он спросил, помнит ли он фонтан «Индия», и, хотя не получил ответа, заговорил о четырех дельфинах фонтана и об их разинутых ртах:
— Рты разинуты широко-широко, но сухие, совсем сухие.
Эстебан жалуется Супервьелле на обезвоженные фонтаны Гаваны. На разговор с Супервьелле тратит массу времени: столько надо рассказать. Он уверен: собеседник не посчитает его сумасшедшим оттого, что Эстебан написал «вода» у себя на стенах тридцать тысяч раз с лишним, причем писать эти четыре буквы недостаточно, надо рисовать — реку, водопад. Разве алькальд сочтет его сумасшедшим, если уже знает от него про Эстебана-Каймана?
Семья отыскала Каймана, заглянув в прошлое. Когда он взошел на корабль, доставивший во Флориду экспедицию Панфило де Нарваэса, его еще звали Эстебаном. Прозвище появилось позже. Эстебаном он звался, пока корабль не вошел в Саграссово море. Там-то он со всеми и простился. Сказал: я тут останусь, и никто ему не поверил, даже когда он вышел на нос судна и спрыгнул в воду.
«Он несколько дней смотрел на море, пока не решился. И, поверьте мне, Супервьелле, его уговаривали, но все напрасно, даже Панфило де Нарваэс своей властью не добился, чтобы Эстебан вернулся на корабль. Он плыл себе, все дальше и дальше, и говорят, что за ним увязались тысячи рыб. Все это видели моряки и сам Панфило де Нарваэс. Даже Альвар Нуньес Кабеса де Вака видел, как он затерялся вдали, а потом описал увиденное в своих воспоминаниях. И еще рассказывали — наверно, тот же Кабеса де Вака и написал, — что, когда экспедиция высадилась во Флориде и побрела по болотам к настоящей земле, за ними погнался крокодил, и кожа у него была толстая-толстая, из аркебузы не прострелишь, а потом все застыли в изумлении и безмолвии. Знаете, Супервьелле, как было нарушено это безмолвие? Один испуганный матрос произнес имя, имя „Эстебан“, и каждый из моряков, которые смотрели и глазам своим не верили, вымолвил: „Эстебан“. Если бы Нарваэс сам не увидел, ни за что бы не поверил, поэтому его привели на болота — пусть сам посмотрит и не думает, что это лишь моряцкие байки. И Нарваэс разинул рот, глазам своим не веря, и даже Нуньес Кабеса де Вака — тоже, хотя нет, Кабеса де Вака, наверно, все-таки слегка поверил и потому написал… по крайней мере, так говорили мои родные, которые читали книгу… что Эстебан лежал перед ними в болоте ничком, чуть приподняв голову, и вместо лица у него было рыло, а кожа на его руках, вцепившихся в стволы мангровых деревьев, была огрубевшая, дубленая, а потом летописец своими глазами увидел, как кожа меняла цвет, розовела, смягчалась, превращалась в человечью. Так написал Кабеса де Вака, как передают у нас в роду. Вы это когда-нибудь читали? Я не читал, но спорить не решусь. А еще мои родные говорили, что кое-что подобное намного раньше написал другой испанец. Был такой Исидор Севильский. Оказывается, Исидор рассказал, что в одном семействе с Гибралтара все мужчины больше любили воду, чем сушу, все звались Эстебанами и, дожив до определенного возраста, насовсем пропадали в море или в реках. Честно говоря, я ничего не принимаю за чистую монету, но и спорить не хочу. Вы думаете, доверять можно только собственным глазам? Ну так я видел, как мой отец пропал, а он — как пропал его отец. Этого достаточно, и, возможно, я теперь расплачиваюсь за сомнения в том, что место нашей семьи — в воде. Может, поэтому воды у меня дома — кот наплакал. Или они так зовут меня к себе, хотят, чтобы и я обернулся рыбой? А вас, случайно, не Эстебаном зовут — не Эстебаном Супервьелле?»
Читать дальше