Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою — да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? — тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса — в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…
— Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик — значит, должен терпеть! — Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. — Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! — Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, — заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар — Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом — как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…
— Мама, мамочка, не уходи!.. — Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм — как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. — Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!
— Ну чего ты стоишь?! — закричал Штепс на мать. — Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. — И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…
Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза — что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь — и рывком отвернулась — сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.
Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной — как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» — отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, — ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас — этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и — тем более — щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось — были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами — без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям — сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки — складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.
Читать дальше