Мы требовали от местных бюрократов полной самоотдачи при выполнении любого дела. Поэтому, посещая тюрьмы, настаивали на том, чтобы камеры проветривались; чтобы пища была здоровой; чтобы воды имелось в достатке; чтобы заключенные регулярно выводились на прогулку; чтобы — и это самое главное — начальники и надзиратели относились к ним корректно. Если же мы, чем-то недовольные, и критиковали чиновников, то давали им почувствовать, что это не было выражением нашей неверности. Напротив, это было выражением нашей любви. Так отчитывают ребенка, любя его, зная законы, по которым живет мир и которые лишают жизни каждого, кто не желает их соблюдать. Нельзя было сгонять ночью людей в какое-нибудь место и убивать их там; поджигать их жилища; призывать по радио к кровавым расправам, что случалось все чаще. Поступать так не подобало, даже если на то были причины. Даже если это входило в их обычаи с древних времен, даже если смертоубийство было неотъемлемым элементом их культуры. Дольше терпеть это мы не могли. Люди изобрели телевидение, еще раньше появился фотоаппарат, и сколь ничтожным был всегда интерес мировой прессы к этой маленькой, спокойной, мирной стране в сердце Африки, столь же громадным оказался он теперь к картинам погромов и зверских расправ над гражданским населением, к историям избиений и убийств. Физическое уничтожение политического противника — занятие не только безнравственное, но и как бы неуместное, несвоевременное: оно вредит собственному делу, препятствует развитию страны. Мы говорили чиновникам об этом, и в глазах у них читалось разочарование. Они смущенно кивали, а потом шли домой, писали лозунги, звавшие к насилию и убийствам, и однажды заказали сто тысяч остро заточенных мачете китайского производства.
Тогда мы думали, что люди, занимавшие руководящие посты в армии и на государственной службе, утратили контроль над событиями. По наивности мы полагали, что на их плечи легла слишком большая нагрузка. То, что мы видели, походило на хаос, на самом же деле все возвращалось на круги своя — восстанавливался исконный порядок. Все подготавливалось с видами на завтра, распределялась ответственность, ставились задачи, тревога же и переполох были дымовой завесой. Имитировались схватки, чтобы отвлечь наше внимание. Министры плакались, жаловались на отсутствие блокнотов, денег, автомобилей, телефонных аппаратов. Если бы у нас были средства, сетовали они, чтобы защитить себя, обеспечить спокойствие и порядок… Если бы из месяца в месяц не падали цены на кофе… Если бы нас не душила программа Всемирного банка по приспособлению народного хозяйства к реальным условиям… Если бы СМИ разных стран, будто по команде, не ополчились на нас… Если бы нашему президенту не приходилось мотаться между Нью-Йорком, Парижем и Лондоном, ведя там изнурительные переговоры… Так вот, если бы не все эти «если бы», то у нас была бы возможность вернуть стране мир и гарантировать безопасность каждому, кто живет в ней.
Да, мы верили им, и мы помогали им. Мы по-прежнему давали им то, в чем они нуждались. Ведь их действия диктовались честными намерениями, и мы шли им на выручку, давали, повторяю, то, в чем они нуждались, чтобы вновь ступить на стезю добродетели. Разве не подло оставить друга в беде, если над ним сгустились тучи? А ведь это были наши друзья — мы находились в дружеских отношениях уже тридцать лет. Почему эти отношения должны были в одночасье измениться? Мы считали себя людьми порядочными и хотели таковыми остаться. Для этого требовалась выдержка, хотя мы предупреждали их, что нашему терпению может прийти конец. И подкрепляли наши заявления тем, что, не сокращая расходы на проекты ни на франк, продлевали сроки их реализации: в каждом случае только на двенадцать месяцев. Годовой отчет мы озаглавили так: Дружественная страна в затруднительном положении. Наша добропорядочность требовала от нас удвоенной энергии, если трудности не преодолевались, а продолжали накапливаться.
Однако все наши усилия были напрасны, и причиной тому был страх, который охватывал теперь чуть ли не каждого. Тем, кто это чувство пока не ведал, страх впрыскивали, вколачивали, вдалбливали бесконечными речами по радио и на собраниях. Это был страх, о котором мы в большинстве своем и понятия не имели. Нам никогда не приходилось испытывать его — так же, как нашим отцам, дедам и прадедам, ни разу не испытавшим ужасов войны на собственной шкуре. Мы не понимали, сколь соблазнителен этот страх, не догадывались, сколь быстро он распространяется под покровом звуков и букв того наречия банту, на котором выходили все газеты, проводились собрания с политической повесткой дня и велись радиопередачи. Языком разума был французский. Им пользовались в служебное время — с девяти до семнадцати часов, с понедельника по пятницу. В остальное время, по вечерам и в выходные дни, царил другой язык — его я освоил ровно настолько, чтобы понимать сказанное с ненавистью, с ужасом, со злостным, подстрекательским умыслом. Азбуку страха, грязные ругательства, которыми осыпали политического противника, описание душераздирающих картин — все это можно было распознать в этом языке, не зная тех или иных слов. Мне было ясно, для чего взяли на вооружение этот новый, неизвестный дотоле язык, — чтобы вселять в людей ужас. И ужас этот с каждым днем все отчетливее проступал на их лицах.
Читать дальше