День за днем мы вручную разбуриваем профиль неглубокими тридцатиметровыми скважинами ровно через километр, но там, где встречаются древние породы, скважины ставим через двести — триста метров. На трехметровую трубу набрасывается хомут-зажим, на него одевают патрубки-рычаги, на конце трубы змеевик, как вал у мясорубки, и начинаем ввинчивать его в землю. Змеевик заполняется породой, труба выдергивается, снимается керн и бурится дальше, наконец труба уходит на полтора метра, на нее наращивается вторая, третья, шестая, десятая, но через каждые тридцать сантиметров колонна труб поднимается, чтобы взять породу-керн. И так — часы, дни, сутки, недели… Целыми днями крутишь ворот, ходишь по кругу, как слепая лошадь у колодца. Попадется валун где-то на глубине в десять метров — он разлегся там, и не знаешь, какой он толщины, — заменяешь змеевик долотом и с размаху бьешь, бьешь, лупишь по неподдающейся округлости до тех пор, пока не раскокаешь, не изобьешь в щебенку, не сдвинешь к стенкам, чтобы пройти дальше. А глубже перекусываешь водоносный горизонт или пески-«плывуны» и тогда принимаешься вычерпывать «ложкой», потому что породу не захватывает змеевик. Глину, метровый слой, проходишь за полчаса, а галечник — за пять часов, а то и вовсе бросишь скважину и перетаскиваешь ее на полсотни метров, но нарываешься на валун. Тогда бросаешь бурить, роешь шурф, доходишь до этого валуна и начинаешь все сначала…
И нет у нас никаких смен — в семь подъем, в семь двадцать завтрак, а в восемь уже крутим трубу, словно раскручиваем шар земной, отталкиваясь от него ногами.
А в три — обед. И вновь скрежещет галька, и колонна, как в масло, погружается в глину и скрипит в песке. Когда уже ничего не соображаешь, становишься глухим и опустошенным, бредешь в лагерь, к костру, проглатываешь миску борща и падаешь в сон. А в семь подъем.
И не видим мы толком ничего: ни зорь, ни закатов, и почти не видим друг друга — скорее! быстрее! давай! Время не терпит: сезон короток.
Эта страна — бесконечный, однозвучный гул леса, — гул, что поселился здесь навечно, это никем еще не тронутый, ничем не измененный мир. Любую землю, любую страну согревает тропа, человеческий след. Любая страна лежит и греется в тепле дорог, в шуме человеческих голосов — без них нет земли, есть пустыня. А этот край набрасывается на тебя ужасом безлюдья, обрушивается тишиной и гулом, бездорожьем, гнусом и грохотом гроз.
Сейчас июнь. Это странное время — июнь Севера. Долго, будто всю зиму вызревала где-то Белая Ночь, а сейчас она налилась светом, завладела всем: и землей, и небом, настороженная, чуткая, и не впускает она в себя ни тьму, ни звезды, ни ветер. Говорят, что в северной ночи живет что-то болезненное. Небо истекает светом, и тени ночью легки, но не ночные и не лунные то тени, а тени зорь. Утро и ночь — будто один свет, но закат тревожит, а рассвет рождает надежду, и каждый вечер несет в себе недосказанность. Это ночь прозрачных теней, с неуловимым закатом и таким же пугливым рассветом. День — ночь, ночь — день без границ, без четких привычных линий. Только перемещается солнце, за которым тянутся, путаясь, тени. Уставшие люди падают в зыбкие сны, прячась под пологи, а солнце, уже побелевшее от жара, взлохмаченное, душное, будто дымное, солнце будит всех, раскаляя палатку. Это и есть Север — резкий ожог лета, лавина солнца и крик, — во все горло крик жизни, что, клубясь, рвется из рек, из болот, из темноты чащи, из трещин, из-под павших стволов.
В июне свирепствует гнус, в тайге духота и кружит голову густой смоляной запах можжевельника. На реке изредка загораем, сбрасываем свитера и гремящую просоленную робу. У Галкина мягкая спина в веснушках и гладкие без бицепсов руки, тонкий стебель шеи. У него отросла рыжая свирепая борода, густая и плотная, словно ржавая проволока. Борода в отчаянном порыве почему-то все бросалась в правую сторону, будто слева непрерывно поддувал сильный ветер, и это делало лицо асимметричным.
— Сбрей ты бороду, Семен! — предложил как-то Басков. — А то все мне кажется, что ты рожи мне строишь!
Над бородой трудилась вся партия, но она по-прежнему упрямо лезла вправо.
Семен с хрипением, косолапя и урча что-то под нос, карабкается на горушку, печатая по мхам огромные, нечеловеческие следы сорок пятого размера.
— Порода! — объясняет он студентам, сбросив сапоги и шевеля огромными тонкими лапами. — Порода!
— Сенбернар! — соглашается с ним Юрка.
Долго что-то, долго ищет Семен мамонта. Зато нашли вдруг тритона. Маленький такой — шесть сантиметров. Мумия, как фараон. Даже прозрачный — до чего высох. Тритон Тутмос пролежал в желтеньком песочке более трех миллионов лет, и малюсенькие его глазки из-под складок кожи словно высматривали из допотопных времен. Ну зачем нам тритон? Да еще четырехпалый, как раз такой, что в лагунах водился, в тепленькой водичке. За такого тритона ленинградцы могли бы премию дать. Галкин за голову схватился, волос дыбом, борода вправо, и взгляд какой-то мутный: не успел он еще иммунитет против тритона выработать.
Читать дальше