Теперь, говорил Пауль, когда ему перевалило за шестьдесят, он, естественно, смотрит на эти вещи иначе, действительно видит в них “тупоумие” (как в наших с ним разговорах называл автогонки я). Тем не менее “Формула-I” сохраняла для него настолько очевидное значение, что он чуть ли не при каждой встрече рано или поздно вспоминал об этом своем коньке и внезапно переводил любой разговор на автогонки, а раз начав, уже не мог перестать, и приходилось судорожно искать способ отвлечь Пауля от его навязчивой идеи (фактически давно превратившейся в психический “сдвиг”). Пауль имел две страсти, которые можно назвать двумя его главными болезнями: музыку и автогонки. В первой половине жизни для него всем были автогонки, во второй — музыка. И парусный спорт. Но где то время, когда он действительно занимался любимыми видами спорта? К моменту нашего с ним знакомства его автогоночно-спортивные увлечения приобрели, так сказать, теоретический характер: сам он давно не участвовал в гонках и не плавал под парусом. У него уже не было собственных средств, и родственники держали его “на коротком поводке”, а еще раньше — после того как он несколько лет практически не выходил из состояния депрессии — они засунули его в страховую контору на Шоттенринге, в так называемую
башню , где ему пришлось, поскольку ничего другого не оставалось, собственным трудом зарабатывать на жизнь (как можно предположить, разнося документы и составляя какие-то списки) — причем деньги ему платили небольшие. Но что поделаешь — он, в конце концов, имел жену и должен был оплачивать квартиру на Штальбурггассе, наискосок от Испанской школы верховой езды. А квартплата в Первом округе — выше некуда. И потому прежде свободный
господин барон теперь точно к полвосьмого утра являлся в контору, где ему не делали никаких поблажек. Однако данное обстоятельство его не сломило. Пауль даже подшучивал по этому поводу, и его фантазия расцветала буйным цветом всякий раз, когда у него возникало желание понагляднее описать порядки, царившие в так называемой
государственной страховой конторе. Пауль целыми вечерами развлекал друзей подобными историями, искренне радуясь, что, начав работать, наконец-то оказался в гуще народа, увидел, каков этот народ в действительности и чем он, собственно, занимается. Мне кажется, родственники только потому сунули Пауля в эту страховую контору, что имели связи с ее дирекцией: без связей страховая контора его бы не взяла, тем более в столь преклонном возрасте — ни одна фирма в наши дни не возьмет на такую должность шестидесятилетнего человека. Работать в силу необходимости, чтобы зарабатывать деньги, чтобы, так сказать, обеспечивать собственное существование, — это было для Пауля делом совершенно новым, и все знакомые предрекали ему крах. Но они ошиблись: Пауль почти до конца своей жизни (за исключением того короткого последнего периода, когда он просто уже физически делать этого не мог) ходил в страховую контору — вовремя приходил и вовремя уходил, как там полагалось.
“Я образцовый служащий ”, - часто говорил Пауль, и я никогда не сомневался в его словах. С Эдит, своей второй женой, он, если не ошибаюсь, познакомился в Берлине — как я думаю, до, после или во время посещения оперного театра. Она была племянницей композитора Джордано, создателя оперы “Андре Шенье”,
[21] Умберто Джордано (18G7-1948) — итальянский оперный композитор, работавший в стиле веризма: “Андре Шенье" (1896) — его самая известная опера.
и имела родственников в Италии, куда и ездила каждый год — с Паулем или без него, но чаще без Пауля, своего третьего мужа, — чтобы отдохнуть и восстановить силы. Мне она определенно нравилась, и я радовался каждый раз, когда видел ее за чашечкой кофе в “Бройнерхофе”. Я вел с ней приятнейшие беседы: она не только в силу своих семейных связей принадлежала к
лучшим кругам , но и по своему умственному развитию намного превосходила тот уровень, который принято определять как “выше среднего”, - и к тому же обладала большим обаянием. То, что она была еще и весьма элегантной женщиной, для жены Пауля Витгенштейна разумелось как бы само собой. Даже в те без сомнения самые горькие для нее годы, когда болезнь мужа быстро и неотвратимо прогрессировала и уже можно было предвидеть его скорую смерть, когда приступы у него случались все чаще и он проводил больше времени в “Штайнхофе” и лечебнице Вагнера-Яурегга в Линце, нежели в Вене или на Траунзе, она — хотя я хорошо знал, в каких чудовищно трудных обстоятельствах им тогда приходилось жить, — никогда не позволяла себе жаловаться. Она любила Пауля и ни на минуту не оставляла одного, хотя большую часть времени жила от него отдельно, не покидая их маленькой квартирки на Штальбурггассе, в доме, построенном на рубеже веков, тогда как ее муж часто влачил, так сказать, растительное существование в “Штайнхофе” или в линцской лечебнице Вагнера-Яурегга, которую прежде называли “Нидернхартом”, - облаченный в смирительную рубашку, в какой-нибудь ужасной палате, в компании себе подобных. Его приступы не были внезапными, они всегда возвещали о себе заранее, за несколько недель: например, у него вдруг начинали дрожать руки и он не мог довести до конца ни одной фразы, хотя говорил непрестанно, часами, и его речь невозможно было прервать; или его походка становилась неровной, то есть, идя рядом с кем-то, он делал десять или одиннадцать очень быстрых шагов, а потом — три, четыре или пять совсем медленных; или он без достаточного повода заговаривал на улице с людьми, которых не знал; или заказывал себе в “Захере” часов в десять утра бутылку шампанского, но не выпивал ее, а позволял ей оттаять и в конце концов оставлял непочатой на столе. Однако все это — безобидные пустяки. Хуже было, когда однажды он схватил только что им заказанный и принесенный кельнером поднос с завтраком и швырнул в обитую шелком стену. А на Петерсплац, мне рассказывали, он как-то сел в такси и произнес только одно слово: “Париж”; водитель, зная, с кем имеет дело, повез его туда, и жившей в Париже тетке Пауля пришлось оплатить поездку. Ко мне в Наталь Пауль тоже несколько раз приезжал на такси, всего на полчаса — “только чтобы увидеть тебя”, как он говорил, — и потом возвращался в Вену, а ведь это все-таки двести десять километров в один конец, значит, туда и обратно — четыреста двадцать. Когда Пауль
дозревал до больницы, как он сам выражался, он не мог удержать в руке стакан, то и дело терял контроль над собой и начинал плакать. Его всегда видели только в самых элегантных костюмах, завещанных ему умершими друзьями или подаренных друзьями еще живыми; около десяти утра, к примеру, он сидел в белом костюме у “Захера”, около половины двенадцатого — в серо-полосатом в “Бройнерхофе”, около половины второго — в “Амбассадоре” в черном, а около половины четвертого пополудни — опять же у “Захера” в кремовом. Куда бы он ни отправлялся и где бы ни находился, он на ходу напевал не только целые вагнеровские арии, но очень часто — чуть ли не половину “Зигфрида” или “Валькирий”; напевал своим ломким голосом, не обращая внимания на окружающих. На улице он мог спросить совершенно посторонних людей, не придерживаются ли они, как и он, того мнения, что после Клемперера
[22] Отто Клемперер (1885–1973) — выдающийся немецкий дирижер и композитор; в 1927–1933 гг. — директор оперного театра “Кролл” в Берлине, пропагандировавшего новые оперные произведения; в 1933-1939- главный дирижер филармонического оркестра в Лос-Анджелесе; в 1947–1950 гг. — директор оперного театра в Будапеште; с 1955 г. — главный дирижер Лондонского филармонического оркестра.
Читать дальше