* * *
На следующий день собака все же опять была у остановки автобуса и приветствовала Анчу самыми радостными прыжками, подскакивая так высоко, как только позволяло ей ее положение. Она явно простила то, чего не простили ей. Что ж следовало ей простить? То, что она родилась не человеком. За этот первородный грех свой, непростительней коего история земли не знает, животные могут получить отпущение, лишь выкупив свое существование у номинального властелина земли — человека. Кто чем — жиром своим, молоком, физической силой или, наконец, сладко волнующей человечьи нервы, особенной, «престижной» красотой. Но в 1948 году, в разрушенной войной Венгрии, пытавшейся возвести над руинами хотя бы какую-то крышу для своего народа, применяясь ко все новым и новым системам, — чем мог выкупить себе пощаду молодой и совершенно бесполезный фокстерьер? Он мог воззвать только к милосердию, а этого товара тоже сильно поубавилось в разрушенной стране.
И все же собака, которую мы, по существу, вправе назвать бездомной, и после того изо дня в день появлялась на автобусной остановке и с неизменным ликованием встречала инженера. Никак, однако, не поощряемая, она понуро, молча плелась за ним следом до самых ворот, потом, подождав, когда перед ее носом захлопнется калитка, сопя, протискивалась в сад через все более тесный для нее лаз. Попытки Анчи отпугнуть ее оставались по-прежнему безрезультатными, принимать же более суровые меры, например пнуть ногой или бросить в нее камень, инженер не хотел и не мог. Впрочем, однажды со злости он обозвал собаку падалью, наглой втирушкой.
На другой день собака не пришла. На третий день тоже. В тот вечер инженер, приезжавший теперь не обычным своим рейсом, а из-за все нарастающей груды дел в Пеште гораздо позднее, уже затемно, спросил за ужином жену, не объявлялась ли собачонка. Жена улыбнулась и отрицательно покачала головой. На эту улыбку ее Анча мог бы ответить так:
Нет террора страшнее и коварнее, чем любовь. В союзе со слабостью и беззащитностью она побеждает не только нерасположение, но даже и равнодушие. Человек не в силах вырваться из ее объятий, да и животному это удается редко. Против нее оружия нет, ведь она упраздняет самое отрицание. А тут еще эта бессловесность животного, невозможность для него выразить свои чувства словами — о, это оружие во много раз ужаснее самого неоспоримого контрдовода. Что можно ответить молчанию, которое атакует не ту или иную мою позицию, но самое мое существование?
Да и что бы я сказал собаке, этой ее тишине? Что не верю в искренность ее привязанности, ибо что может быть ей любо во мне, которого она не знает? Она, вероятно, ответила бы, если бы, разумеется, удостоила ответом, что обнюхала меня, следовательно, знает. И того, что она во мне обнаружила, вполне достаточно, чтобы удовлетворить ее жажду ласки, тепла. Любовь не перебирает достоинства, иначе она превращается в торг.
Я мог бы сказать ей еще, что единственно явственный, естественный долг человека — производить потомство и что с моей стороны было бы чистым мошенничеством усыновить собаку! Я еще в том возрасте, в расцвете мужской силы, не правда ли, когда не так уж трудно обзавестись одним-двумя здоровыми наследниками. И что же, представить суду вместо них молоденькую и абсолютно бесполезную сучку-фокстерьера? Да и сама эта абсолютно бесполезная сучка — неужто мне так унизить ее, чтобы вместо нее, вот именно, вместо нее любить в ней то, чего я лишен? А она — пусть довольствуется бледным отражением ласки иным чувствам отданного сердца вместо прямого и яркого сияния любви, какой она заслуживала бы?! Нет, она должна признать: между нами сложились бы обоюдно нездоровые отношения. Кроме того, я вообще считаю это назойливостью — вот так, не спросившись и не получив на то разрешения, втираться в мою жизнь и с помощью бесполого оружия любви, против которого у меня нет защиты, совершать надо мною насилие. Да я же не хочу отдавать ей местечка в душе моей, которое она столь дерзко раскопала там для себя. С меня и так довольно забот и горя, я не имею ни малейшего желания растрачивать силы, то есть слабость мою, на каких-то там паршивых назойливых диких тварей.
Как видим, Анча хранил в душе надежный и точный слепок человеческой морали и сферу ее действия распространял на всю живую природу. Он полагал, что по отношению к животному, растению несет ответственность не меньшую, чем по отношению к собратьям своим — людям. И, вероятно, в течение жизни нередко попадал в эту самую им самим расставленную западню и, конечно же, не раз романтически в ней бился, и приходилось ему цепляться руками и ногами, чтобы из нее выбраться, — впрочем, каждый ведь на свой манер строит и ад свой и рай.
Читать дальше