Он закрыл глаза и слушал Типпета, рисуя в своем воображении ее образ – светлую, тихую сердцевину в вихре перемен, в хаосе и диссонансе, в грозной тьме. У нее растрепались и выбились из-под капюшона волосы, и она подняла руки и вынула шпильки, а волосы упрятала под воротник, и он совсем уже было набрался смелости попросить у нее одну шпильку, но все-таки не решился. Ему бы хотелось иметь хоть что-нибудь принадлежавшее ей (он сам об этом думал с улыбкой): деревяшку какую-нибудь, косточку, сухую куриную лапку...
Он сполз еще ниже в кресле, покуда голова не оказалась вровень с коленями, большие ладони сложил на животе. Напротив, на диване, сидел отец, человек, в общем-то, умный и тонкий, доктор-психиатр, и равнодушно перелистывал журнал. Мать в чулане за кухней разбирала белье. Теренсу слышно было, как она напевает – верный признак ее недовольства.
Эту сонату Типпета Теренс заводил без конца. Сначала сам не знал почему – может разве, из-за того, что она для валторн, а он тоже играет на валторне. Не такая уж «волнующая» и не то чтобы очень «сладкозвучная», не сравнить с теми произведениями, которые, как выражается его педагог в колледже, «имеют всемирный резонанс». Он в нее просто влюбился, как сказала бы мать, хотя, в сущности, мало что понимал в музыке, не считая своей валторны. Это была южная музыка, под нее хорошо мечталось – или вспоминалось, как вот сейчас, когда в памяти у него, точно в кулаке, зажата вся вчерашняя ночь. И еще эта музыка была для него загадкой, и над этой загадкой он сейчас тоже бился.
Когда он только начал ее слушать, исчерпав первый интерес к мелодии, к быстрым пассажам шестнадцатых, он задумался над тем, что же напоминает ему эта музыка – первая часть, например, с ее средневековым зачином и удивительно быстрым переходом от средневековости к суетливым, переливчатым, теплым диссонансам, подчас таким шумным, не поверишь, что звучат всего четыре инструмента, а не целая дюжина, – и примеривался к разным предположениям: что это страшные обезьяны или нестрашные, маленькие, бормочущие, размахивающие негрозными кулачками в залитых солнцем джунглях, или что это рапидные кинокадры, изображающие детишек, резвящихся на морском берегу...
Потом он сделал потрясающее открытие – хотя даже своему учителю-валторнисту Андрэ Шпейеру не мог объяснить, почему оно уж такое потрясающее, – что его любимая музыка вообще ничего не означает сверх того, что в ней есть, сверх пыхтящих, задыхающихся, забавно спешащих валторн. С тех пор, закрывая глаза, он только и видел перед собой трубы, иногда еще и самих музыкантов, но большей частью одни звуки труб, саму природу этих звуков, чуть одышливых, торопливых, сталкивающихся, но рано или поздно удивительным образом согласующихся, словно бы совершенно случайно. Иной раз, слушая, он улыбался, и отец спрашивал озадаченно: «Ты что?» И так же бывало, когда он слушал другие части: ему виделись валторны, то есть сама музыка. Менялось настроение, что-то происходило, но происходило с одними валторнами, со звуками валторн. Во второй части была тема из четырех нот, напоминающая мелодию негритянского спиричуэла, она модулировала из тональности в тональность, ее с апломбом исполняла солирующая валторна, потом насмешливо и презрительно подхватывала другая, третья и четвертая, будто мнение первой просто смешно, а они что знают, то знают. Или в медленной части – словно они наконец угомонились и задумались, и вот играют все вместе, звучит несколько раз повторенное тройное арпеджио, а дальше первая валторна пускается в путь одна, оторвалась от арпеджио и взвилась, полетела, как чайка – но нет, совсем не как чайка, а просто как солирующая валторна. Потом ее сольный полет подхватывают другие, арпеджио пошли волнами, и все четыре голоса заговорили вместе, почти что словами, один печально говорит вроде бы: «Может быть...», а потом уж и вовсе безутешно: «Да, да, и я так полагаю...» – но ведь словами сразу все искажаешь, а там только и есть что одна музыка, ясная, как день, или как озеро в лунном свете с его таинственными обитателями, – и ничем невозможно это передать, кроме самой музыки. Она не печальная, эта медленная часть, а просто неспокойная, неуверенная, в точности как он сам. А потом наступает – и Теренс часто не может сдержать при этом смех – быстрая часть, финал. Вопрос, заданный медленной частью, так и остается без ответа, и угроза по-прежнему существует, но финал начинается в смехотворно самоуверенном тоне, «хо-хо-хо!» и «пфу-пфу!», потом выскакивает, бравируя, первый голос, как толстяк на коньках, много лет не выходивший на лед (и в то же время вовсе не как толстяк на коньках, а просто музыка такая): «О-оп-ля!» – а остальные валторны смотрят и смеются: «Тру-ля! Тру-ля-ля!» – ну, примерно в таком духе, – и каждый чуточку неправильный аккорд, каждый пассаж, каждая пауза сразу все меняют... Нет, никакими словами невозможно это вразумительно выразить.
Читать дальше