• Пожаловаться

Томас Бернхард: Все во мне

Здесь есть возможность читать онлайн «Томас Бернхард: Все во мне» весь текст электронной книги совершенно бесплатно (целиком полную версию). В некоторых случаях присутствует краткое содержание. Город: Санкт-Петербург, год выпуска: 2006, ISBN: 5-89059-078-2, издательство: Издательство Ивана Лимбаха, категория: Современная проза / на русском языке. Описание произведения, (предисловие) а так же отзывы посетителей доступны на портале. Библиотека «Либ Кат» — LibCat.ru создана для любителей полистать хорошую книжку и предлагает широкий выбор жанров:

любовные романы фантастика и фэнтези приключения детективы и триллеры эротика документальные научные юмористические анекдоты о бизнесе проза детские сказки о религиии новинки православные старинные про компьютеры программирование на английском домоводство поэзия

Выбрав категорию по душе Вы сможете найти действительно стоящие книги и насладиться погружением в мир воображения, прочувствовать переживания героев или узнать для себя что-то новое, совершить внутреннее открытие. Подробная информация для ознакомления по текущему запросу представлена ниже:

Томас Бернхард Все во мне

Все во мне: краткое содержание, описание и аннотация

Предлагаем к чтению аннотацию, описание, краткое содержание или предисловие (зависит от того, что написал сам автор книги «Все во мне»). Если вы не нашли необходимую информацию о книге — напишите в комментариях, мы постараемся отыскать её.

Автобиографические повести классика современной австрийской литературы, прозаика и драматурга Томаса Бернхарда (1931–1989) — одна из ярчайших страниц "исповедальной" прозы XX столетия и одновременно — уникальный литературный эксперимент. Поиски слов и образов, в которые можно (или все-таки невозможно?) облечь правду хотя бы об одном человеке — о самом себе, ведутся автором в медитативном пространстве стилистически изощренного художественного текста, порожденного реальностью пережитого самим Бернхардом.

Томас Бернхард: другие книги автора


Кто написал Все во мне? Узнайте фамилию, как зовут автора книги и список всех его произведений по сериям.

Все во мне — читать онлайн бесплатно полную книгу (весь текст) целиком

Ниже представлен текст книги, разбитый по страницам. Система сохранения места последней прочитанной страницы, позволяет с удобством читать онлайн бесплатно книгу «Все во мне», без необходимости каждый раз заново искать на чём Вы остановились. Поставьте закладку, и сможете в любой момент перейти на страницу, на которой закончили чтение.

Тёмная тема

Шрифт:

Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать
предупредительной тревоге, учеников распускали и направляли в бомбоубежища; тревога обычно раздавалась в девять часов, так что уроки проходили в ожидании сигнала, никто из учителей даже не начинал занятий, все ждали сигнала тревоги и сразу бросались в штольни, мы даже не открывали ранцы, они лежали на партах, а учителя заполняли это время, с восьми до девяти, комментируя газетные сообщения, рассказывая о погибших или описывая разрушение знаменитых немецких городов; но что касается меня, то я от двух до четырех часов дня продолжал заниматься английским и музыкой, потому что обычно в это время тревоги не было. Штайнер, учивший меня игре на скрипке, по-прежнему, несмотря ни на что, занимался со мной в своей квартире, на третьем этаже, а моя учительница английского давала мне уроки в темном полуподвальном этаже небольшой гостиницы на Линцергассе. Но в тот день, кажется, после второго налета и бомбежки нашего города, от гостиницы на Линцергассе, где меня учила английскому дама из Ганновера, остались только развалины, а я понятия не имел, что гостиница полностью разрушена, и, как обычно, пришел на дополнительные занятия, остановился как вкопанный перед развалинами, и вдруг незнакомый человек, очевидно, не раз видавший меня, сказал, что под этими развалинами остались все обитатели гостиницы и моя учительница английского тоже погибла там. Я стоял перед грудой камней и, слушая, что мне рассказывает незнакомый человек, думал о моей погибшей учительнице английского — она жила раньше в Ганновере, и после того, как ее там разбомбили (так говорилось про тех, кто все потерял во время налета или бомбежки или так называемого «ответного удара»), она уехала в Зальцбург, где бомбежка ей как будто не грозила, но тут она не только снова лишилась всего, но и сама погибла. Теперь на месте той гостиницы, где дама из Ганновера когда-то учила меня английскому, построен кинотеатр, и ни одна живая душа не понимает, про какую гостиницу я говорю, у всех отшибло память, забыли, сколько домов было разрушено, сколько людей убито, все забыли, а может быть, и не хотят вспоминать, и теперь, когда я приезжаю в этот город и заговариваю с людьми об ужасах войны, они только недоуменно качают головой. А во мне самом эти жуткие переживания настолько живы, как будто все случилось вчера, и стоит мне приехать в этот город, как меня сразу обступают те запахи и звуки, которые уже, как видно, улетучились из памяти других, а ведь, приезжая в этот город, я разговариваю с коренными его жителями, пережившими то же, что и я, но выходит, что я говорю с очень раздраженными, ничего не знающими, ничего не помнящими людьми, и вызываю у них только страшное раздражение, и мне ранит душу их нежелание вспоминать то, что было. Но тогда, стоя над развалинами, где от преподавательницы английского осталось одно воспоминание, я даже не заплакал, хотя мне хотелось плакать, но я помню, что у меня в руках был конверт с деньгами, мне дал его дедушка, чтобы расплатиться с англичанкой за ее старания научить меня английскому языку, и я раздумывал — не сказать ли мне дома, что я успел отдать эти деньги учительнице английского, даме из Ганновера, до того, как она так страшно погибла; не помню и не могу сказать, как я поступил, возможно, что все-таки соврал дома, будто успел расплатиться с учительницей до того, как она погибла. Больше я английским не занимался и только учился играть на скрипке. Во время этих уроков я послушно выполнял все указания моего строгого, очень нервного учителя Штайнера, слушался его во всем, думая главным образом совсем о другом, и особых успехов не делал, потому что непрестанно вспоминал кладбище св. Себастьяна, красивый мавзолей архиепископа Вольфдитриха, могилы, вернее, могильные памятники и полуразрушенные надгробья, от которых шел жуткий холод, и аркады, на которых и сейчас стоят имена зальцбургских граждан, и среди них — много имен моих родных. Я всегда любил ходить по кладбищам, это я унаследовал от бабушки со стороны матери, у нее была просто страсть — ходить по кладбищам, заходить в похоронные бюро, даже в морг, и она часто брала меня, маленького, с собой, показывала мне покойников, все равно каких, даже не родственников, еще лежавших в открытых гробах у могил, и всегда пыталась передать мне эту свою страсть, свое восхищение, но, подымая меня на руках, чтобы я увидал покойника, она только пугала меня, и я до сих пор помню, как она водила меня в часовни, брала на руки, изо всех сил старалась приподнять как можно выше, приговаривая: видишь, видишь, видишь? — пока я не начинал плакать, и, опустив меня на землю, она, прежде чем уйти, еще долго вглядывалась в лик покойника. Так, несколько раз в неделю, бабушка водила меня на кладбища и в часовни, она регулярно обходила все кладбище вместе со мной, сначала посещала могилы родных, потом долго обходила все другие могилы и склепы, наверно, ничего не пропускала, замечала, в каком состоянии находятся памятники и надгробья, хорошо знала, где кто погребен, и в любом обществе в разговорах для нее эта тема была неисчерпаема. И наверно, у меня самого было предрасположение ко всем этим вещам, к разным кладбищам, к покойникам — я всегда пристально рассматривал их и на похоронах, и в часовнях. У бабушки были, так сказать, любимые кладбища, она запомнила города, где ей приходилось жить, именно по тамошним кладбищам — и Меран, и Мюнхен, Базель, Ильменау в Тюрингии, и Шпейер, и кладбище в Вене, и в ее родном Зальцбурге, где она любила не знаменитое кладбище св. Петра, которое считается самым красивым кладбищем в мире, — любила она больше всего коммунальное кладбище, где похоронено много моих родных и безвременно скончавшихся знакомых. Но мне самому больше нравилось кладбище св. Себастьяна, самое таинственное и потому самое чарующее, и я часто сидел там в полном одиночестве и часами раздумывал о смерти. Во время уроков музыки я глядел в окно на кладбище св. Себастьяна и постоянно думал: хорошо бы, если б Штайнер оставил меня в покое и я мог бы один побродить по кладбищу, меж могил, как бывало с бабушкой, раздумывая о тех, кто умер, и о смерти вообще, глядя, как на могилах и вокруг них все менялось с наступлением разных времен года, и на этом заброшенном кладбище, где уже никто не ухаживал за могилами родных, я часто присаживался на какой-нибудь повалившийся памятник, чтобы хоть на час-другой отдохнуть от интерната, стихнуть, успокоиться. Штайнер сначала учил меня играть на детской скрипке, потом на так называемой настоящей и предварительно сам проигрывал мне каждый экзерсис из пособия для начинающих Шевчика, а я должен был повторять все за ним по этому Шевчику, но постепенно мы перешли на классические сонаты и другие произведения, и в определенных пассажах он неожиданно, с какой-то лишь ему присущей, своеобразной ритмичностью, бил меня по пальцам своим смычком, потому что его почти всегда злила моя рассеянность, мое упорное сопротивление и почти болезненное отвращение к систематическим занятиям, тогда как мне, конечно, с одной стороны, безумно хотелось играть на скрипке, заниматься музыкой, потому что для меня музыка была прекраснее всего на свете, но, с другой стороны, я ненавидел всяческую теорию, зубрежку и потому, стараясь делать успехи, следуя всем правилам и требованиям, я по внутреннему чутью, по слуху играл самые виртуозные пассажи, но не мог по нотам играть без запинки самые простые вещи, и это, конечно, сердило моего учителя, а я постоянно удивлялся — почему он продолжает заниматься со мной, вместо того чтобы вдруг прервать урок и, ругаясь на чем свет стоит, с позором выгнать меня вон вместе с моей скрипкой. Непрофессионалам моя собственная музыка могла показаться замечательной, и, на мой слух, она была совершенно законченной и захватывающей, хотя я сам, по-своему, ее сочинял и ни под какие строгие музыкальные каноны она совершенно не подходила и возникала только, как постоянно повторял Штайнер, благодаря тому, что у меня был не только абсолютный слух, но и огромное музыкальное чутье ; и Штайнер постоянно говорил моему дедушке, когда тот приходил на наши уроки, что у меня выдающийся талант, но по-настоящему та музыка, которую я сочинял для себя, для своего внутреннего удовлетворения, была просто дилетантской попыткой выразить свою тоску, и конечно, мне это мешало всерьез учиться игре на скрипке, короче говоря, хотя и виртуозно владея техникой, я никогда не умел бегло играть по нотам, и это не только раздражало, но и всерьез досаждало Штайнеру. Я, безусловно, был очень талантлив, но и очень недисциплинирован и, как считалось, чрезвычайно рассеян. Поэтому занятия со Штайнером только с каждым разом все больше и больше доказывали, насколько безнадежны все его старания. Именно в смене уроков английского и уроков музыки, двух совершенно разных дисциплин, я находил смысл, не говоря уж о том, что оба эти урока давали мне в определенное время законную возможность убегать из интерната и дважды в неделю менять преподавателей; на Линцергассе я занимался с англичанкой из Ганновера, она была милым человеком, всегда успокаивала меня, занималась со мной терпеливо, заботливо, за что я ее любил все больше и больше, а на Вольфдитрихштрассе, тоже два раза в неделю, меня обучал скрипичной игре этот Штайнер, полная противоположность моей англичанке — злой, раздражительной, вечной мучившей меня всякими наказаниями и выговорами; и после того как я потерял мою учительницу и больше английским не занимался, я совершенно вышел из равновесия, потому что уроки музыки на Вольфдитрихтштрассе никак не могли смягчить, сгладить все то, что мне приходилось терпеть в интернате, наоборот — от них жизнь становилась еще невыносимее, нестерпимей. Не было никакой надежды сделать из меня искусного скрипача, а ведь мой дед только и мечтал о том, чтобы я занимался искусством, он поставил себе целью сделать из меня художника, и всю свою любовь к внуку, тоже беззаветно любившему его, он вложил в попытки вырастить из меня художника, сделать из человека, просто любящего искусство, настоящего художника, музыканта или живописца; позже, после зальцбургского интерната, он даже устроил меня к одному художнику учиться живописи, а когда я был еще мальчиком, подростком, он постоянно рассказывал мне о великих мастерах — о Моцарте и Рембрандте, о Бетховене и Леонардо, о Брукнере и Делакруа, он всегда говорил с восхищением об этих замечательных людях, ставил их мне в пример, но, к сожалению, попытки научить меня играть на скрипке с каждым днем явно становились все безнадежнее, из любви к деду я очень старался делать успехи, старался исполнить его желание и стать искусным скрипачом, но одного старания было мало, от урока к уроку я терпел сплошные неудачи, а Штайнер считал, что я преступно рассеян и что при моем явном, настоящем таланте я совершаю непростительное преступление — это он повторял без конца, хотя я и сам отлично понимал, какое преступление бросать на ветер деньги моего деда; но, говорил Штайнер, дед мой ему настолько симпатичен, что он не решается сказать ему прямо в глаза, чтобы дед и не надеялся сделать из меня скрипача, и возможно, что сам Штайнер при этом думал, что в такое смутное время, перед близким концом войны, все на свете неважно и мои дела тоже абсолютно никакого значения не имеют. И я по-прежнему уныло ходил на Вольфдитрихштрассе и уныло возвращался в интернат, при этом скрипка была для меня драгоценным выразителем моей тоски; и я уже говорил, как я прятался в склад для обуви и как там изживал всю свою тоску, все невзгоды. В городе у меня было очень много родственников, и в детстве, обычно с бабушкой, я часто ездил из деревни в гости, в эти старинные дома на обоих берегах Зальцаха, и можно сказать, что у меня в Зальцбурге до сих пор осталась большая родня, но у меня никогда не было ни малейшего желания ходить к этим родственникам, я чутьем понимал, что от этих родственных визитов не будет никакой пользы; что толку мне от этих родных, когда я теперь ясно вижу, а не только инстинктивно чувствую: все они настолько поглощены своей тупой, будничной, стандартной жизнью, что жаловаться им на свои беды, особенно в то время, значило бы только натолкнуться на полное непонимание; да и теперь, если бы я к ним явился, я тоже встретил бы полнейшее непонимание. Мальчиком, обычно за ручку с бабушкой, я иногда бывал у этих, по большей части очень зажиточных, родственников на всяких семейных праздниках и, вероятно, уже тогда видел их насквозь и правильно оценивал, а потому у них и бывать перестал, правда, они так и живут до сих пор, как жили, — хорошо, очень зажиточно, за толстыми стенами, на всяких этих старинных улицах и старых площадях; но мальчик ни за что не пошел бы к ним, лучше было пропасть окончательно, чем идти к ним, они с самого начала были ему противны, вечно думали только о своем имуществе, о своей репутации и полностью погрязли в своей католической или национал-социалистской тупости, им не о чем было даже разговаривать с мальчиком из интерната, а уж помощи от них никогда бы не дождаться, наоборот: пойди он к ним, даже в самом отчаянном состоянии, они просто выгнали бы его, изничтожили до конца. Жители этого города — народ холодный, равнодушный, их жизнь — сплошная низость, пошлость, их отличительная черта — подлая корысть, и мальчику было ясно, что от этих людей нечего и ждать, кроме полного непонимания, они не поняли бы ни его страхов, ни его отчаянной безнадежности, и бывать у них ему было незачем. Да и дед рассказывал про этих родственников ужасные вещи. И выходило, что я, с таким количеством родственников в Зальцбурге — а у большинства мальчиков из интерната никаких родных в этом городе вообще не было, — оказался самым заброшенным из всех воспитанников. Ни одного-единственного раза, даже в самом бедственном положении, я не зашел в дом к этим своим родственникам, постоянно проходил мимо, но ни разу не заходил. Да и моему деду пришлось пережить немало обид и от разных зальцбургских жителей, и от своих родственников, потому и мне никак нельзя было ходить к ним, правда, случались всякие поводы для того, чтобы туда зайти, но в конце концов важнее была та единственная причина, из-за которой нельзя было туда ходить и вообще связываться с этими родственниками; да и просто я не мог себе позволить общаться с теми, в чьих душах уже не осталось ни одного теплого, человеческого чувства — все было вытравлено холодной, бесчеловечно, мертвящей атмосферой нашего города. Уже мой дед был глубоко разочарован в этих своих зальцбургских родственниках, обманут ими, они всегда во всем его предавали, из-за них он был глубоко несчастен: в самое тяжелое время, когда еще студентом он попал в безвыходное положение, и позже, когда он потерпел полный крах за границей и, вернувшись на родину, как я сейчас понимаю и подтверждаю, оказался совершенно в жутком и жалком состоянии, все его родственники и сограждане оклеветали его и окончательно доконали, изничтожили. Когда он умер, началась дикая история, очень печальная, со смехотворной, нелепой развязкой, и очень характерная для тогдашних заправил да и для всех жителей города: десять дней тело моего деда лежало в гробу у Максгланского кладбища, но священник максгланской церкви не разрешал хоронить его, потому что дед жил в гражданском, а не в церковном браке, и чего только не делала его вдова, моя бабушка, вместе с сыном — они прилагали просто нечеловеческие усилия, чтобы добиться разрешения похоронить дедушку именно там, где полагалось, то есть на Максгланском кладбище, именно там, где хотел сам дедушка, но разрешения не давали. И не только на этом кладбище — ни на одном кладбище нашего города нельзя было добиться разрешения, кроме коммунального, ненавистного деду кладбища, ни одно католическое кладбище деда не принимало, сколько бабушка с сыном ни ходили и ни просили, чтобы деда наконец схоронили; никто не разрешал, потому, что дед не состоял в церковном браке. И ведь это было в 1949 году! И только когда мой дядюшка, сын деда, пошел к архиепископу и заявил, что он возьмет тело своего отца и моего деда, которое уже было тронуто тлением и не принято ни одним католическим кладбищем, и поставит гроб у самого входа в его, архиепископа, дворец, только тогда архиепископ выдал разрешение похоронить моего деда на Максгланском кладбище. Сам я не мог быть на похоронах — вероятно, самых грустных, какие бывали в нашем городе, и, как мне рассказывали, прошли они с тысячей всяких нелепейших затруднений; в это время я лежал в больнице с тяжелейшим воспалением легких. Теперь могила моего деда окружена, как говорится, почетом. Наш город изгонял, выталкивал всех инакомыслящих, всех, чей образ мыслей был тут непонятен, когда они откуда-нибудь возвращались, их не принимали обратно ни на каких условиях; я пережил в этом городе столько горя, столько страхов, столько по-настоящему смертельных опасностей, видел столько подлости, что возненавидел его; в сущности, он для меня до сих пор невыносим, и утверждать противное — значит лгать, лицемерить и подтасовывать факты, и то, что я пишу, необходимо записать именно теперь, а не позже, именно в ту минуту, когда у меня есть возможность непредвзято вернуться к прошлому, восстановить то, что было в детстве, в юности, особенно в дни моих зальцбургских школьных занятий, описать прошлые события добросовестно, честно и нелицеприятно; и надо воспользоваться этой возможностью именно в данное время, рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность, потому что слишком легко именно сейчас, в наше время, впасть в привычку приукрашивать прошлое, смягчать его, но для меня то время, когда я учился, кончал школу, было каким угодно, только не светлым, не легким, переносимым — словом, не тем временем, которое я мог бы сейчас приукрасить и простить. Этот город всегда был моим мучителем, он просто не допускал, чтобы я, и ребенком и юношей, испытал радость, счастье, уют, никогда этот город не был таким, как о нем обычно принято говорить — то ли из деловых соображений или просто от безответственности, — что тут, в этом городе, человек, особенно в молодости, защищен от всего, растет в целости и сохранности, что он счастлив и весел; а я по пальцам могу пересчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничтожить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчивости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно, — дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И красота этого города, этого ландшафта, о котором говорит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволительном тоне, — эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле ; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки, — всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески-губительным климатом, смертельна для человека. И все же именно здесь, на этой губительной земле, где я родился, я чувствую себя дома, в этом (смертельном) городе, в этой (смертельной) местности я больше дома, чем где бы то ни было; и когда я прохожу по этому городу, уверенный, что ему нет до меня дела, потому что мне до него нет никакого дела и я уже давным-давно никакого дела с ним иметь не желаю, все во мне — и со мной — от него, и я с этим городом связан на всю жизнь, пусть мучительно — и все же неразрывно. Ибо, в сущности, все во мне рождено этим городом, этим краем, это легко проследить, установить. И пусть я могу делать что хочу, поступать как хочу, все равно я всегда осознаю это и с каждым днем сознаю все сильней, и когда-нибудь я почувствую эту связь с такой силой, что она меня погубит, оттого что во мне все подчинено, все возникло от родства с этим городом. Но то, что я могу теперь выносить, то, чем теперь без всяких околичностей я могу пренебречь, я тогда, в детстве, в школьные годы, ни переносить не мог, ни пренебречь ничем не умел, и сейчас я рассказываю о том состоянии беспомощности и полного бессилия, в каком жил тот мальчик, а в этом беззащитном возрасте каждый человек испытывал и свое бессилие, и свою полную беспомощность. В те времена человек мог почти совсем пасть духом, но никому на свете не приходило в голову, что этот душевный мрак, душевное опустошение, этот полный упадок сил были настоящим душевным заболеванием, смертельно опасной болезнью, но никто этого не видел, никто не старался что-то сделать. И я тогда, с одной стороны, был предоставлен сам себе и в интернате и в школе и — что хуже всего — подчинен самодуру Грюнкранцу и его помощникам, с другой стороны, меня угнетала не только та жестокая жизнь военного времени, но и рожденная этим временем неприязнь ко мне со стороны моих родных; и оттого, что такой юнец нигде в этом городе не мог найти хоть какую-нибудь защиту, он становился совсем несчастным, и у него была только одна надежда: может быть, закроют интернат — об этом уже заговорили после второй бомбардировки, — но закрыли интернат чуть ли не после четвертого или пятого налета. А меня сразу после третьего налета бабушка забрала из интерната и отвезла к себе в деревню, сами они собственными глазами видели этот третий, самый страшный налет на город; их дом в Эттендорфе, близ Траунштайна, стоял в безопасном месте, в тридцати шести километрах от города, и они потом узнали, какие страшные разрушения произвел этот налет. Во время его была полностью разрушена старая галерея на рынке, средневековая постройка, с огромными сводами, стоявшая прямо напротив интерната, а в тот момент, когда она обрушилась, я был, неизвестно почему, не в штольнях, а в погребе интерната, вместе с Грюнкранцем и его женой. И то, что мы вышли из погреба наверх живыми, можно считать просто чудом, потому что в соседних домах убило очень многих. После этого налета весь город охватила паника. Облако пыли еще стояло в воздухе, когда я обнаружил, что мой шкафчик в коридоре на первом этаже разбит вдребезги, а у скрипки, лежавшей там, оторван гриф. Помню, что я тогда, еще сознавая весь ужас бомбежки, все-таки очень обрадовался, что скрипка погибла, а значит, и не будет больше попыток сделать из меня виртуоза, заставить играть на этом любимом и вместе с тем глубоко ненавистном мне инструменте. И так как тогда очень долго нельзя было нигде достать скрипку, я больше никогда в жизни на скрипке не играл. Для меня не было времени хуже, чем эти дни, между первым и третьим, последним для меня, налетом. Еще тогда мы, проснувшись от грохота дверей, распахнутых Грюнкранцем, в страхе вскакивали с постелей, и мне до сих пор мерещится в дверях этот человек в начищенных сапогах, этот штурмовик, этот нацист, навалившийся на дверной косяк и орущий: «С добрым утром!» И я вижу, как мимо него, занявшего чуть ли не полдвери, протискиваются мальчики, несясь к умывальнику, где они, как кому повезет, кидаются к умывальникам, словно скот к водопою, и тем, кто посильней, сразу удается занять место у раковины, потому что у раковин, похожих на ясли, длиной в семь-восемь метров, всем мест не хватало, и сильные захватывали его раньше слабых, те оставались ни при чем, их всегда отталкивали и оттирали, а сильные мылись первыми и у раковин, и под душем, и мылись долго, сколько хотели, и зубы чистили сколько хотели, а слабые всегда должны были торопиться, потому что на умывание полагалось только пятнадцать минут, а потому слабым никогда и не удавалось как следует помыться, почистить зубы, я-то сам был не из сильных, и меня всегда обижали. Тогда нас еще заставляли слушать в зале последние известия, по команде «смирно» выслушивать военные сводки с фронта. И еще нас по воскресеньям вынуждали надевать форму гитлерюгенда и петь нацистские песни. Еще мы должны были терпеть всю строгость, всю наглость, всю неумолимость Грюнкранца и боялись этого человека все больше и больше, хотя и его самого часто охватывал страх — и мы замечали по его лицу, по всему его поведению, как ему страшно, оттого что все его национал-социалистские упования не сбылись и очень скоро вообще пойдут прахом; и, неотвязно думая об этом, страшась крушения своих надежд, он под конец собирал в кулак всю свою подлость и низость и обрушивал их на нас. Тогда мы еще ходили в школу св. Андрея, правда, нерегулярно и всего на несколько часов в неделю, но ни о каких занятиях больше и речи быть не могло, мы только в страхе ждали, сидя в классе, когда прогудит сирена, и по тревоге все выскакивали из классов, строились в коридорах или во дворе, выходили строем и мчались по Вольфдитрихштрассе на Глокенгассе, в штольни. В те дни мы еще постоянно сталкивались в бомбоубежище со всякими несчастьями, случалось, что тех, кто укрывался от бомбежек, настигала внезапная смерть, а вокруг непрерывно кричали дети, истерически вопили женщины, тихо плакали старики. Тогда я еще учился играть на скрипке у Штайнера, еще терпел его уничижительную критику, уныло брел к нему и от него по Вольфдитрихштрассе. Тогда мне еще приходилось читать книги, которые я не хотел читать, писать в тетрадках то, что мне писать не хотелось, набираться знаний, от которых меня мутило. Еще бывало так, что мы ночью вскакивали с постелей не от сигнала тревоги, а от гула бомбардировщиков, а иногда среди бела дня вдруг неожиданно над нами появлялись бомбардировщики, и запоздалый сигнал тревоги заглушался их ревом, и становилось сразу понятно, что в службе информации царит полнейшая неразбериха. В газетах только и писали об ужасах войны, и так называемая тотальная война надвигалась все ближе и уже ощущалась и в Зальцбурге. Уверенность в том, что город не будут бомбардировать, давно прошла. От наших отцов и родственников, приходивших с фронта, мы ничего хорошего не слыхали, а многие из воспитанников интерната потеряли отцов или дядей, и похоронки приходили все чаще и чаще. Я сам долго ничего не знал о своем опекуне — муже моей матери, воевавшем в Югославии, ничего не знал о дяде — брате моей матери, который всю войну прослужил в Норвегии, почта уже не работала, а случайно доходившие известия всегда были печальные или даже страшные, и часто вслед за ними приходили похоронки. Но мы еще не раз слышали, как в домах пели нацистские гимны, да и нас в рекреационном зале заставляли петь нацистские песни, а Грюнкранц бывший хормейстер, дирижировал нашим хором и, прижав локти к бокам, отрывисто размахивал своими длинными руками. Через каждые два месяца я ездил на конец недели к деду с бабушкой и там узнавал правду о войне — она уже была на исходе, дед по вечерам и до глубокой ночи, плотно закрыв шторы, слушал иностранное радио, кажется, насколько я помню, передачи из Швейцарии, и я сам часто сидел с ним рядом во время передач, и хотя я ничего не понимал, но видел, как эти известия воспринимает мой дед и с каким вниманием он их слушает. О том, что дед с бабушкой слушали эти запретные передачи, узнали соседи, и деду по доносу соседей пришлось отсидеть какой-то срок в концлагере, который размещался в монастыре неподалеку от их деревни. А мне все еще приходилось по утрам через четверть часа после побудки сидеть в комнате для занятий и якобы готовиться к урокам в школе св. Андрея, хотя никто из нас не понимал, к чему надо было готовиться, так как, в сущности, настоящих занятий в школе уже не было. Во мне все еще рос неудержимый страх перед Грюнкранцем; каждый раз, стоило мне попасть ему на глаза, он давал мне пощечину, без всякой причины, — окликнет меня и бьет по щеке, вынырнет откуда-нибудь, выкрикнет мою фамилию и бьет, как будто так и полагалось, только увидит меня — сразу дает пощечину. Не проходило и недели, пока я жил в интернате, чтобы Грюнкранц раза два в неделю не отвешивал мне пощечину, и когда я опаздывал в класс, а я опаздывал, потому что меня всегда грубо отталкивали и от умывальника, и в спальне, и в коридорах мальчики посильнее. И не только я, но и другие мальчики, послабее, тоже страдали от силачей, никак не умели защищаться и становились жертвой сильных, и даже не таких уж силачей, а просто тех, кто был хоть немного сильнее их. Грюнкранц ненавидел слабых, даже не очень слабых, но все же вечно опаздывавших из-за своей слабости ребят, на них пощечины сыпались непрестанно, эти слабые, или, как Грюнкранц выражался, «слабаки», «отбросы человечества», были самым подходящим объектом для удовлетворения его болезненного садизма, и он пользовался этим «матерьялом» вовсю. Тогда город был переполнен беженцами, и каждый день прибывали еще сотни, если не тысячи, так как фронт надвигался все ближе и ближе, уже и военные вливались в гражданское население, все вместе жили в чудовищном напряжении, и мы тоже чувствовали, как накалялась атмосфера вокруг нас, все понимали, что война проиграна, как уже давно предсказывал мой дедушка, но в интернате, разумеется, о том, что война проиграна, не говорилось ни слова. Грюнкранц, отчаявшись, все еще пытался поддерживать боевое настроение, но никто в интернате уже ему ни на минуту не верил. Мне всегда было жаль его жену; должно быть, она очень настрадалась от своего мужа, а теперь он уже и не скрывал свой гнусный характер, и больше всех от этого страдала его жена. Вспоминаю я и деревянный мост, заменивший старый, давно обветшавший мост, вижу, как сейчас, русских военнопленных в грязной, обтрепанной одежде, лазающих по сваям, — их прислали сюда на принудительные работы, голодных, забитых и затурканных надзирателями и беспощадными прорабами, которые руководили подводными работами; многие из этих русских, совершенно обессилев, падали со свай и тонули в реке, уносившей их тела. Город производил ужасное впечатление. Он стал похож на те города Германии, которые тоже подвергались постоянным бомбардировкам и сразу теряли свой облик, и с каждым днем наш город становился все безобразнее и безобразнее, особенно в ту осень сорок четвертого года, когда в домах были выбиты почти все стекла, а иногда и оконные рамы, дыры были прикрыты картонными щитами или досками, а все витрины разворованы. И все делалось кое-как. И город становился все безобразнее, все разоренней, его обезобразили не только бомбежки, но и из-за многотысячного потока беженцев, наводнивших его, в нем царил полный хаос, и тут вдруг в нем стало проявляться что-то человечное, и любил я этот родной мой город только в то время — ни до того, ни после я его так глубоко не любил, не мог любить. Тогда, во время страшных испытаний и бед, город стал живым организмом, а не мертвой, лицемерной выставкой всяческих красот, и этот окаменелый скелет вдруг оброс живыми людьми, и жизнь в нем, при всей безысходности, при всем отчаянии, стала для меня более приемлемой, таким этот город можно было полюбить, и я любил его. Люди жили тут, вернее, если можно так сказать, оживали от одной выдачи продуктов по карточкам до следующей и хотели только одного — выжить, а как — им было безразлично. Больше ничего они не требовали, их все бросили, и вид у них был совсем заброшенный. Всем было ясно, что конец войны уже близок, хотя мало кто об этом говорил. В то время я встречал сотни инвалидов в домах призрения, солдат, искалеченных войной, и я тогда понял весь идиотизм, всю подлость войны, все отчаяние ее жертв. Но во всем этом хаосе, царившем в городе, я продолжал учиться играть на скрипке, а по четвергам, вечерами, нас загоняли в форме гитлерюгенда на спортплощадку терпеть издевательства Грюнкранца на беговой дорожке или на травянистой площадке. Сам я произвел на него сильное впечатление, конечно, ненадолго: в состязаниях, которые раз в году устраивались в городе, я был непобедим не только в стометровке, но и в беге на пятьсот и на тысячу метров я всегда приходил первым, и за это дважды, стоя на специально сооруженной для награждения победителей эстраде на Гниглерском стадионе, получал много значков каждый раз, как приходил первым, а я всегда приходил первым в беге. Но эти мои победы были бельмом на глазу у Грюнкранца. Побеждал — то я только оттого, что у меня длинные ноги, и еще оттого, что безумно боялся проиграть. А охоты к спорту у меня вообще никогда не было, я и до сих пор ненавижу любой спорт. Во все времена всякая насильственная власть — и не без основания — придавала огромное значение спорту потому, что он отвлекает, отуманивает, одурачивает массы, а диктаторы хорошо понимали, почему они везде, во все времена должны были покровительствовать спорту. Толпа всегда за того, кто ратует за спорт, и против того, кто заботится о культуре, говорил мой дедушка, — вот почему правители всегда были за спорт и против культуры. И как всякая диктатура, нацисты благодаря спорту стали силой и чуть не захватили власть во всем мире. Во всех государствах, во все времена толпу завлекали спортом, нет такого государства, пусть самого крошечного, самого незначительного, чтобы там не были готовы всё отдать за спортивный успех. И какой нелепостью мне казалось проходить мимо вокзала, видеть, как сотни тяжелораненых, искалеченных солдат, иногда полных инвалидов, выгружали, словно тюки плохо упакованных, никому не нужных товаров, а после этого бежать на спортплощадку, чтобы выиграть еще один значок. Но все, что связано с людьми, — сплошная нелепость, а война и все связанное с ней, неотъемлемое от нее — самая большая нелепость. В Зальцбурге на вокзале огромный висевший над входом плакат с надписью «Поезда мчат нас к победе» разлетелся вдребезги. И обломки этого плаката засыпали тела убитых той же бомбой. Третий налет на город был страшнее всего, не помню, почему я оказался не в штольнях, а в складе для обуви, играл на скрипке и предавался всяким фантазиям, мечтам, мыслям о самоубийстве; часто я так и не слышал сирену, потому что весь был погружен в игру на скрипке, в свои фантазии, в мысли о смерти, а на склад не проникали никакие звуки, словно в нем был герметически закупорен и я, и мои фантазии и мечты, и самоубийственные мысли. А однажды, когда я ринулся вниз, в погреб, за мной сломя голову помчался Грюнкранц с женой, и мы очутились внизу втроем, и вдруг услыхали, как прямо около интерната рвутся бомбы, и нас вдруг швырнуло об стенку взрывной волной разорвавшейся вблизи бомбы, и все эти взрывы, весь ужас и грохот близких разрывов заставили Грюнкранца забыть о том, что он пообещал примерно наказать меня за какой-то проступок, за мою недисциплинированность, — но, очевидно, страх за свою жизнь пересилил мысль о том, что он хотел меня наказать, и когда я, тоже в смертельном страхе, стоял, прижавшись к стене, и госпожа Грюнкранц обнимала меня обеими руками, словно хотела защитить от бомб, я думал только об одном — как бы выжить, и в то же время ждал, когда Грюнкранц очнется и вспомнит, что меня надо наказать, и наказать как следует, за то, что я не слышал сирену или, не обратив внимания на сигнал тревоги, не ушел вместе со всеми в штольни. Но Грюнкранц так и не наказал меня за это преступление против правил противовоздушной обороны и вообще больше ни разу не наказывал. А когда мы вышли из погреба наверх, мы сначала совсем ничего не видели, мы даже глаза открыть не могли — такая густая пыль от щебня и серных испарений столбом стояла в воздухе; но когда мы смогли открыть глаза, мы страшно испугались, увидев, какие разрушения вызвал этот налет: крытый рынок раскололся на четыре части, огромное здание, длиной в сто, а то и в сто двадцать метров, выглядело так, будто его сверху распороли, и перекрытие, как гигантское брюхо, разверзлось, лопнуло, и сквозь поднятую взрывом и уже оседавшую пыль была уже видна совершенно искалеченная взрывом церковь св. Андрея, но церковь эту особенно жалеть не стоило, она всегда уродовала город, и у всех сразу появилась одна и та же мысль: надо бы эту церковь разрушить до основания. Но она была не совсем разрушена, и ее действительно восстановили после войны, что было одной из самых больших ошибок, а вот крытый рынок, это средневековое чудовище, погиб окончательно. В гостинице, у самого рынка, через три дома от нашего интерната, погибло около ста приезжих, день стоял такой ясный, хороший, и они все из любопытства вылезли на крышу, чтобы посмотреть на такое, и вправду захватывающее, зрелище: высоко в небе кружит эскадрилья бомбардировщиков, — и все эти любопытные погибли. Этих погибших в гостинице людей никто и не подумал хоронить, их, как и многих других убитых в городе, просто сгребли вместе с обломками и мусором в ямы, закопали и сровняли с землей. Теперь там выстроен жилой дом, и кого ни спросишь, никто об этом прошлом ничего не знает. И хотя разрушения в нашем интернате были немалые, все же не было основания закрывать его, и мы все сразу взялись за уборку, вымели мусор, убрали куски штукатурки, которые взрывом зашвырнуло в наши окна, и вскоре в интернате снова можно было жить и заниматься. Но многие шкафчики, в том числе и мой, сильно пострадали, и погибла моя скрипка, погиб почти весь мой скудный гардероб, от многих вещей остались одни клочья. А всего часа через два-три после бомбежки, вызвавшей большие разрушения в городе, где было и много жертв, о чем я еще не знал, потому что просидел в укрытии, вдруг появилась моя бабушка, и мы собрали мои оставшиеся вещички, простились с интернатом и вскоре были уже дома, у бабушки с дедушкой в Эттендорфе. Поезда еще ходили, и хотя я уже не жил в интернате, мне приходилось ежедневно ездить на поезде, из Траунштайна в Зальцбург в течение многих месяцев, почти до конца года. Помню эти поездки во всех подробностях: обычно я в школу не попадал, потому что уже на Главном вокзале, сильно разрушенном во многих местах бомбежками, я узнавал, что тут давно объявили тревогу, и мне приходилось бежать в бомбоубежище и там сидеть так долго, и во время бомбежек, и между ними, что идти в школу уже не имело смысла. Выйдя из убежища перед тем, как вернуться домой, я делал крюк по городу, где день ото дня появлялось все больше новых, неожиданных для меня, страшных разрушений, и скоро весь город, включая и Старый город, превратился в сплошные развалины, и казалось, что больше всего пострадали жилые дома и всякие городские учреждения, и я часами бродил по городу со своим школьным ранцем, совершенно околдованный этой, хотя и привычной для меня, картиной тотальной войны, и, присев на кучу обломков или на выступ стены, откуда хорошо были видны разрушения, где копошились люди, пытаясь что-то сделать, я видел всё их унижение, — их отчаяние. И в те дни, в том городе, где я видел то, о чем сейчас уже никто не помнит или не желает вспоминать, и где я наблюдал самые страшные, самые хватающие за душу страдания людей, я на всю жизнь запомнил и понял, до чего ужасна жизнь, ужасно существование человека во время войны, когда, в сущности, всякой жизни вообще грош цена. Всю чудовищность войны, этого неоспоримого преступления, я осознал в те дни. Несколько месяцев подряд я ездил в школу, но ни разу туда не попал, всегда застревал на почти целиком разрушенном вокзале, где погибли сотни, если не тысячи людей; и сразу после налетов я сам видел убитых, когда вместе со своим одноклассником, жившим во Фрайлассинге, шел пешком мимо огромных воронок от разорвавшихся бомб к вокзалу, куда уже не доходил наш поезд. Мы давно привыкли отличать мертвых от живых. Часто мы совершенно спокойно ходили по платформе, от которой вскоре остались одни обломки, и наблюдали за железнодорожниками, которые искали убитых, раскапывали груды обломков и клали мертвых на еще не исковерканные, ровные места, а один раз я видел длинный ряд мертвецов вдоль стены там, где теперь сделали туалеты. Город стал совсем серым, призрачным, и грузовики, и легковые машины с приваренными сзади моторами, работавшими на древесном угле, перевозили, как мне казалось, только гробы. Еще до того, как закрылись все школы, я редко доезжал на поезде до самого Зальцбурга, обычно поезд останавливался уже у Фрайлассинга, и пассажиры выскакивали из вагонов и, разбегаясь в обе стороны, направо и налево, прятались в лесу. Английские бомбардировщики обстреливали поезд, и мне до сих пор отчетливо, как тогда, слышится, как трещат, падая, ветви деревьев, какая тишина стоит в толпе людей, в страхе вжавшихся в землю, — привычный страх. Привычная тишина. И я, прикорнув на сырой лесной земле, втянув голову в плечи и все-таки с любопытством поглядывая на вражеские самолеты, грыз яблоко, закусывая черным хлебом. Как только улетали эскадрильи самолетов, все бежали к поезду, и поезд проезжал еще какое-то расстояние, но до Зальцбурга не доходил — пути давно были разбиты. Но очень часто поезд вообще не мог идти в Зальцбург — оказывалось, что паровоз взорвался и сгорел, а машинист убит стрелками с английского самолета. Однако почти всегда штурмовики нападали не на поезда, идущие в Зальцбург, а на поезда, которые шли в направлении к Мюнхену. Я больше всего любил ездить на так называемых поездах для отпускников, шедших с фронта; это были курьерские поезда, с белыми квадратами на вагонах, перечеркнутыми широкой синей полосой, и хотя садиться на эти поезда не разрешалось, все школьники давно привыкли ездить на них. Эти поезда бывали так переполнены, что влезать в вагон и вылезать оттуда можно было только через окна, а я обычно ездил в Зальцбург из Траунштайна и обратно между вагонами, в тамбуре или на сцепке, среди солдат и беженцев, и требовались немыслимые усилия, чтобы втиснуться туда и вылезти на остановке из поезда. Эти поезда регулярно, почти через день, подвергались нападению самолетов. Англичане на своих так называемых «лайтнингах» обстреливали паровоз, убивали машиниста и улетали прочь. Паровозы горели, убитых машинистов выносили на следующей остановке в будку стрелочника и там оставляли, и я часто, заглядывая в подвальные окна сторожки, видел их простреленные головы или вдребезги разлетевшиеся черепа, и вижу, как сейчас, их темно-синие форменные кителя, их разбитые головы. Тогда вообще видеть везде убитых стало привычным, будничным зрелищем. Поздней осенью все школы были закрыты, интернат распущен, кончились мои поездки в Зальцбург, хотя я и раньше доезжал только до Фрайлассинга. Но я недолго пробездельничал то у матери в Траунштайне, то поблизости, у деда с бабкой в Эттендорфе, через несколько дней я стал работать у траунштайнского садовника в садоводстве фирмы «Шлехт и Вайнингер». Эта работа с самого начала доставляла мне огромное удовольствие, я работал до самой весны, точнее — вплоть до 18 апреля, за это время я узнал и полюбил все возможные и невозможные работы в саду; но 18 апреля тысячи бомб обрушились на маленький город Траунштайн, и привокзальный квартал был за несколько минут полностью разрушен. На месте садоводства «Шлехта и Вайнингера», за вокзалом, зияли только огромные воронки, оранжереи были разбиты и больше никуда не годились. Сотни убитых лежали рядами на Вокзальной улице, их постепенно уносили в гробах, наскоро сбитых из сырых досок, уносили на лесное кладбище, где их, никем не опознанных, хоронили в общей могиле. Этот маленький город на берегу реки Траун за несколько дней до окончания войны испытал одну из самых жутких и самых бессмысленных бомбардировок за все военное время. Еще раз я съездил в Зальцбург с бабушкой, вероятно, надо было забрать кое-что из оставшейся там одежды; помню, как мы с бабушкой идем по жутко искалеченному городу мимо измученных, изголодавшихся людей, как бабушка стучится в дом к родственникам, и мы с ней заходим к тем, кто еще остался в живых. Интернат был заперт, треть здания за это время была разрушена, половина спальни, где меня постоянно преследовали самые страшные в моей жизни кошмары и страхи, была сорвана с фундамента и грудой обломков валялась во дворе. О судьбе Грюнкранца и его жены я так и не смог ничего узнать и о своих соучениках тоже никогда больше не слыхал.
Читать дальше
Тёмная тема

Шрифт:

Сбросить

Интервал:

Закладка:

Сделать

Похожие книги на «Все во мне»

Представляем Вашему вниманию похожие книги на «Все во мне» списком для выбора. Мы отобрали схожую по названию и смыслу литературу в надежде предоставить читателям больше вариантов отыскать новые, интересные, ещё не прочитанные произведения.


Отзывы о книге «Все во мне»

Обсуждение, отзывы о книге «Все во мне» и просто собственные мнения читателей. Оставьте ваши комментарии, напишите, что Вы думаете о произведении, его смысле или главных героях. Укажите что конкретно понравилось, а что нет, и почему Вы так считаете.