только изредка, по ночам, слышался гул и грохот так называемых вражеских бомбардировщиков. Но иногда налеты случались и ночью, и мы по тревоге вскакивали с кроватей, сразу одевались и бежали по совершенно затемненным улицам и переулкам в бомбоубежище, где уже было полным-полно, когда мы туда спускались, потому что многие жители города уже с вечера, до тревоги, забирались туда с чадами и домочадцами, предпочитая, не ожидая тревоги, переночевать в штольнях, а не вскакивать в испуге от рева сирены и не бежать сломя голову в штольни, потому что уже при первом же налете на Зальцбург тысячи людей пробегали мимо мертвецов в темные, отсыревшие и, в сущности, опасные для жизни штольни, где в блестящих от сырости, скалистых стенах таились смертельные болезни. Многих настигла смерть
именно в этих поистине опасных для здоровья штольнях. Мне помнится, как, проснувшись в испуге среди ночи от рева сирены, я, ничего не соображая, побежал, расталкивая соседей, в туалет и оттуда обратно в спальню, лег и сразу заснул. Но вскоре меня разбудил удар по голове — это Грюнкранц ударил меня своим карманным фонарем по голове, я вскочил и, дрожа всем телом, стоял перед ним. И тут я увидел при свете его карманного фонаря — такой длинной круглой штуковины, — что все кровати в спальне пусты, и сразу понял, что была тревога и все ушли в бомбоубежище, а я, вместо того чтобы одеться, побежал в туалет и, совсем забыв, что только что была объявлена тревога, вернулся в совершенно темную и тихую спальню, ощупью пробрался к своей кровати и сразу уснул в этой нашей огромной спальне, когда все остальные уже давно сидели в штольне, и только Грюнкранц как дежурный по так называемой противовоздушной обороне, обходя спальни, обнаружил меня и тут же разбудил ударом тяжелого фонаря по голове. Он закатил мне пощечину и велел одеваться, пригрозил, что
придумает для меня примерное наказание (очевидно, это означало остаться без завтрака на два дня), и потом приказал идти в бомбоубежище, где никого не было, кроме его жены, госпожи Грюнкранц, я ей очень доверял, она сидела в уголке, позволила мне примоститься около нее, и я сразу успокоился, потому что она всегда относилась ко мне с материнской заботой и старалась защищать меня. Я ей рассказал, что я встал вместе ко всеми, сбегал в уборную, вернулся в спальню, совсем забыл про тревогу и лег спать, а господин директор, ее муж, страшно рассердился. Я ей не сказал, как ее муж разбудил меня, ударив карманным фонарем по голове, только сказал, что он грозился меня наказать. Этой ночью бомбежки не было. Но в интернате царил дикий беспорядок, потому что беспрестанно раздавался вой сирены, и сразу по тревоге прекращались все дела, и люди бежали в бомбоубежища, и стоило только завыть сиренам, как толпы скоплялись у входа в штольни и начиналась чудовищная давка, люди безудержно, грубо напирали друг на друга — и при входе и при выходе, — уже не владея собой и с присущей им жестокостью буквально затаптывали слабейших. В самих бомбоубежищах, где у многих уже были насиженные места, эти люди часами просиживали на каменном полу, привычно сгрудившись кучками, а иногда, если воздуху уже не хватало и они падали в обморок один за другим, подымался истошный крик, а потом наступала такая тишина, что казалось, все эти тысячные толпы перемерли. И тут на длинные, заранее поставленные столы клали этих обмерших людей, прежде чем их можно было вытащить из штолен, и я до сих пор помню эти совершенно голые женские тела на столах, помню, как эти тела массировали санитарки и санитары, а иногда и мы под их руководством тоже старались вернуть их к жизни. Вконец изголодавшись, бледные как смерть люди в штольнях со дня на день, из ночи в ночь становились все больше похожи на призраков, на тени. И эти смертники в страхе, в полной безнадежности часами в темноте говорили только о смерти, только об ужасах войны, пережитых ими самими или их знакомыми, и понаслышке, подробно рассказывали о тысячах похоронок, которые приходили со всех концов земли — из Германии, со всей Европы, — и, сидя тут, в бомбоубежищах, в непроглядной темноте, люди без удержу распространялись о грядущей гибели Германии, и предсказывали наступление мировой катастрофы, и замолкали, только когда сил уж больше не хватало. Это бессилие, это полное отупение иногда охватывало всех сидевших в бомбоубежище, и они засыпали, прикорнув у стенок, рядами, завернувшись в какую попало одежду и часто никак не реагируя на то, что тут же рядом слышались стоны и предсмертные хрипы умирающих. Мы, воспитанники интерната, тогда почти все время тоже просиживали в штольнях, о занятиях, об учебе и думать не приходилось, но режим в интернате упорно и настойчиво старались сохранить, и, хотя мы часто возвращались из бомбоубежища в интернат только к пяти утра, нас по расписанию будили в шесть, гнали в умывалки и ровно в половине седьмого мы уже сидели в классах в полном изнеможении, о занятиях и думать было нечего, да и часто во время завтрака приходилось по тревоге снова бежать в штольни, так что мы неделями не бывали в классах и вообще не занимались. И я вспоминаю, как тогда я только бегал по Вольфдитрихштрассе вместе с толпой обратно в интернат, где, сидя за столом во время обеда или ужина — а кормили нас все хуже и хуже, — мы только и ждали новых сигналов тревоги, чтобы снова бежать в штольни. А вскоре ни о каких занятиях уже и речи не было, заниматься в школе св. Андрея было невозможно, ее закрывали уже при так называемой
Читать дальше