Через сорок минут уже стучу на машинке, ворошу рукопись, правлю, горячусь. Я очень люблю мир своих рассказов, а сейчас я собираю сборник…
Мышцы на руках немеют. Я отрываюсь от машинки, опускаю их и жду, когда прильет кровь.
Я вглядываюсь в рукопись — ведь уже живая. Там своя жизнь: звуки, запахи, слова, лица. Я все это вижу… Опять ее изуродуют, а то и вовсе не дадут хода. Странная эта жизнь… Борьба за красоту… инструкциями ЦК…
Когда в кончиках пальцев исчезает покалывание, я снова печатаю.
Я закрепощен — ни движения без боли и свободы. Будто обложен кирпичами — и каждый давит. Отдых еще на подходе. Я только начал тренировки на освобождение силы, но нервы уже приняли первый отдых. Я это вижу по рукописи. Ну, тараканы, кажется, я вас еще раз шурану!..
А в памяти — она… Нет, она прожгла меня ненавистью — это не обида, нет!..
Я «засаживал» этот рассказ от души. И скоро пошел вразнос. Это особое состояние: вдруг все обретает выразительность, выпуклость и прозрачность — только поспевай ловить и класть на бумагу.
Я даже прозевал, когда встали жена и дочь. Они уже научены и по стуку машинки знают, как мои дела. И никогда не беспокоят, пока я сам не вывалюсь из кабинета. Это счастливые минуты и для меня, и, надо полагать, для них…
Лишь раз я отвлекся, когда вкладывал очередной лист в машинку.
«Насколько хватит меня?» Я задумался не столько над гладиаторством, а над тем, что останется после — от меня останется. Для письма это очень важно, каким я останусь. Страшно не развалить себя, я уж и так этим занимаюсь не один год, а добиться права писать, уже не имея на то сил…
Во рту стоял привкус лекарства, и я отхлебнул кофе из кружки.
Это не моя блажь и страсть к превосходству: медали, рекорды, пустоглазые интервью и вообще напор всего крикливо-мускульного. Просто без этого не обойтись… Я должен пробиться к праву говорить… А я пробьюсь…
Когда я кончил работать и прикреплял новые страницы к черновику, ночь за окном перешла в синеватые сумерки. Из мглы сыпал мелкий снежок. Это сулило трудную дорогу и работу с лопатой.
Поодаль, над острыми верхушками елей, снег смыкался в сплошную белую завесу.
Я распахнул дверь и пошел к жене. Я нес рукопись.
Это как ритуал. Мы выстояли еще один день…
* * *
Через много лет я узнал, что в эти самые дни жена предавала меня, как потом будет предавать до конца жизни.
Предавала с врачом нашей команды Шхвацаная, предавала с редактором одной из моих книг Лавриковым и всеми другими Юриями Николаевичами и Михаилами Семеновичами, Николашами и Санечками… Предавала с Доронцовыми (да, да, из того самого древнего рода) и с людьми без имен — только номера телефонов…
И она смеялась надо мной и называла «шизанутым», никогда не удерживая от смертельного риска.
Поэтому я и не слышал ни одного слова заботы даже при самых разрушительных нагрузках. От них на многие месяцы наступала бессонница, измученность была такой — свое тело было в тягость. Я погружался в саморазрушение, горел, а за мной молча и холодно наблюдали: когда же наконец свалюсь.
Она безмолвно поощряла ускоренный износ, постоянное физическое изнурение на грани тяжелейших заболеваний. Я всегда ждал хотя бы намек на предостережение: «Зачем это? Брось это! Зачем убийство себя?..» Нет, это «убийство себя» входило в ее жизненные планы; я со всеми своими принципами и мечтами был чужд ей и враждебен.
Она глумилась над моей жизнью с «ними». Все годы твердила «им», какой крест несет, живя со мной. Рассказами об этих мучениях она оправдывала свою жизнь — одно сплошное предательство. Оно было тем более подлым, что она происходила из весьма состоятельной семьи. В любой миг она могла уйти. Не ушла. Ненавидя, жила со мной.
Теперь я вижу, что меня за руку вели к гибели, играя на моем честолюбии и страстях.
И до сих пор меня мучает одна жгучая, пронзительная мысль: почему она не ушла от меня, а предавала и глумилась! Ответ?.. Ясен ответ. Я был знаменит, и мое будущее не было расшифровано ею: там могла быть большая удача, и спешить не следовало. Тем более по ее расчетам я должен был умереть. Однажды, во время тяжелой болезни, она холодно обсуждала, в чем лучше положить меня в гроб. Мама рыдала, кричала (как «они» потом говорили: вопила!), прогоняла, на что было замечено: «Что вы на меня-то кричите? Кто ж виноват, что он умирает?..»
Я узнал это только в пятьдесят лет. И все смутное в моей жизни, непонятное, обидное, о чем я догадывался, но не мог объяснить, вдруг сразу сложилось в одну стройную мозаику.
Читать дальше