И опять, даже здесь, в приоткрывшихся воротиках судьбы своей, к коей он докарабкался, дошёл, поднялся, наконец, даже здесь опять знали за него как ему жить. Когда там, в плену, все знали и решали за него, — там был враг, вражий стан. Но здесь-то, в своей стране, дома, среди своих, здесь-то почему все за него всё знают?! Почему он опять дурак, Ванька, которого валяют?! Он, учёный, проведавший тайну этой земли, единственный, может быть, — да, единственный, пока её прознавший!..
Заиграли, обострились желваки на исхудавшем лице, сжался до боли кулак, готовый стукнуть по столу, прекратить этот балаган! Но застолье уже миновало то, что должно бы вызвать его гнев. Мужчины запели. Фронтовая, победная «Катюша» будто для того и грянула, что бы поставить на вид: не имеют права такие, как Андрей Бобков, ширить от полноты чувств грудь, лишний он в стройном, плечом к плечу сомкнутом бойцовском ряду!
Он вспомнил, как гонял с сокурсниками футбол на стадионе: заканчивались экзамены, завершался первый курс, и мысленно он уже был дома! Вдруг черное ухо радио в углу стадиона заговорило тяжелым голосом. Все парни дружно ринулись в военкомат. И пока ждали призыва, пугало только одно, что они не успеют, и фашистов разобьют без них. Вспомнил как таких же, несокрушимо уверенных в быстрой победе юнцов, увозили неведомо куда в битком набитом вагоне: его тогда вдруг поразили странные, нелепые, будто в игре «замри», улыбки на лицах парней. И себя поймал на той же идиотской улыбке. Через время он понял их причину: врага должны были победить малой кровью, разгромить на его территории. И никак не укладывалось в голове, не входило в толк, что это они оказались в плену у врага! Улыбки скоро исчезли. Но вера — нет. Бывали минуты смятения, когда будущее виделось чёрной бездной, но тотчас, вопреки страху живому, поднималась в груди, крепила дух алмазной твердости вера: победа будет! Дыхание её начало чувствоваться, когда пленные из «несоветского» отсека стали дружелюбнее помахивать руками, подкармливать, да и надзиратели делались осмотрительнее.
Песнь мирной жизни зазвучала в застолье. Хорошая, любимая Андреем. «Я люблю, тебя жизнь, я люблю тебя снова и снова…» Он попытался подпеть, не получалось, будто набрал в рот тяжёлых камней. Выходило, что Савва любил эту жизнь больше и звонче хотел, чтоб стала она лучше. Но главное, правильнее любил! И каждый, из подпевавших, любил и стремился в её лучшее завтра так, что вроде как, в ней не было места для Андрея Бобкова.
Электрическая лампочка, питающаяся от дизельной станции, то ярко вспыхивала, то притухала. И в бегающей, отбрасываемой тени мужские лица, все, как одно, вновь делались похожими на Аганиного бывшего бдительного сокурсника, ставшего куратором. Он словно проступал в лицах, и даже в юнце с вздернутым носом кураторское право на истину выдавливало тяжеловесную судилищную печать.
Ах, кому это попала ледышка в глаз: ему ли, заиграв огоньками в хрусталиках, или ещё кому, холодом волчьего страха засветившись в вечной ночи?
Не открывая дверей, юркнул в избу и Ярушев. Присел в сторонке, в полутемени, за световым кругом. Достал колоду карт, увлекавший всех вокруг этой игрой, большой любитель преферанса, перетасовал и стал сдавать. Выбрасывал приманивающе пикантные картинки и смотрел с умилённейшей улыбочкой, исполненной иного, волглого, маслянистого всезнания.
— На войне человека было сразу видно, — задушевно проговорил неказистый человек в ярком отсвете. — Солдат он, который будет стоять до конца, или хлюст, который от страха может бросить винтовку и поднять руки.
Поэтому и было непонятно, когда Бобков вдарил кулаком по столу так, что подпрыгнула посуда, и побежал чай из опрокинутого стакана. С чего это он? Сидели, пели. Вдруг вскочил, заблажил:
— Эшелоны везли! Эшелоны пленных!.. И Рокоссовский здесь сидел, свои посадили! Тоже хлюст?! А почему Маяковский застрелился?!
Куда еще ни шло про эшелоны, про Рокоссовского — хотя бы понять было можно. Но чего он Маяковского приплёл?! Тогда Савва надменно посоветовал:
— Закусывать надо.
Что здесь уж такого обидного?
— Я знаю, что мне надо! Знаю!.. — прокричал Бобков так, будто у него отнимали самое дорогое в жизни. — Ты мне не указ!
И только тогда уже взорвался и Савва.
— Это ты мне не указ. Ты вообще для меня никто. Прихвостень фашистский, вот ты кто!
Бобков рванул стол, вскочил.
Так видели и помнили все, и только Алмазная знала, чувствовала, как со звоном распрямилась пружина внутри его.
Читать дальше