— Ну что вы, товарищ Казюкенас! Разве можно так? Простите за нескромный вопрос, вы кого-то ждете и все дождаться не можете? Если что не так спросила, не отвечайте.
— Уж и не знаю, жду ли, не жду… Меня вроде бы и нет, одна оболочка гремит…
— Зачем так думать! Стыдитесь! Вы же прекрасно выглядите, совсем молодой. Уж если ждете кого-то, обязательно дождетесь! — Она улыбнулась ему плутовато и кокетливо, совсем не как исполняющий свой долг медработник. — Зеркало-то в вашу пользу свидетельствует. Только надо уметь ждать. Умеете ли? — Пока говорила все это и лукаво улыбалась, у него мелькнуло подозрение, что она старается приободрить не только его, но и себя.
— Не знаю, не знаю, — честно признался Казюкенас, вчера еще не решился бы он это сделать, а сейчас наслаждался сладким зудом откровенности. — Спешил я всегда. Что задумал — гореть должно в руках. И неважно что — неотложная работа или прихоть какая… Уж таким я был — торопыгой.
— И очень даже хорошо! Никогда не станете профессиональным больным! Только больше терпения, ладно?
…А рядом лежал, не приходя в сознание, человек, который никого не ждал и ни на что не надеялся. Днем он как бы исчезал — растворялся в шуме и сумятице больницы, ночью его бред усиливался и, казалось, исходил не из этого беспамятного, искореженного тела, а звучал в устах какого-то другого, сильного духом существа, находящегося рядом, — в таком теле подобный дух жить не мог. Его горячечные, расширенные в слабом свете зрачки не видели ничего, взгляд не достигал и края кровати, а уж тем более неба, где соседа подстерегала коварная звездочка. И все-таки Казюкенас не сомневался, что Шаблинскас догадывается о существовании этой звезды, живет в согласии с ее слабым свечением, а может, ее лучик теплится в нем постоянно, хотя, будучи здоровым, он едва ли часто отрывал взгляд от мелькающей, назойливо однообразной ленты дороги. Глубокой ночью, когда Шаблинскас беспрерывно шептал о злосчастных девяноста шести рублях, в груди Казюкенаса набухал горячий ком, еще мгновение, и прорвется он безнадежным, душераздирающим криком: дети!.. Где вы, мои дети? Ничего не хочу, ничего не надо мне, только видеть ваши, пусть осуждающие, любящие глаза… Если судьба смилуется, если… где вы, хорошие мои?
Раздавался бодрый перестук шагов, ночной персонал сменялся дневным. Неужто мог бы я кричать, вопить, как теленок? Казюкенас недоверчиво озирался. В утренних сумерках Шаблинскас серел и как бы уменьшался в размерах, вместо сверкающего символа человеческой совести, всевидящего и всепонимающего, торчало на соседней кровати запеленатое бинтами бревно, и со все большим неудовольствием прислушивался Казюкенас к его бредовому лепету и начинал подумывать о том, как бы избавиться от этого соседства, хотя еще так недавно, требуя, чтобы положили в общую палату, мечтал ничем не выделяться среди других страждущих. При свете дня начинал он понимать, что не без расчета играл в прятки с судьбой — подчеркнутое превосходство могло навлечь опасность, притянуть, как высоко поднятый громоотвод, молнии.
— Доктор, он будет жить? — Долго не решался Казюкенас задать этот вопрос. По измученному лицу скользнула извиняющаяся улыбка выздоравливающего рядом с безнадежным.
— Должен бы выкарабкаться. Организм крепкий, борется… К тому же…
— Что к тому же, доктор?
Наримантас из осторожности промычал что-то невразумительное, улыбка Казюкенаса поспешила спрятаться под мрачное, еще не рассеявшееся облако.
— Скажите, праведник?
— Для меня все больные… Вы же знаете.
— Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто шесть… — процедил Казюкенас с внезапным озлоблением.
— Девяносто шесть рублей — деньги немалые.
— Может быть, но… Это же издевательство какое-то, жизнь у человека на волоске, а он!..
— Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже…
И снова Наримантас оборвал фразу, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фитилек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаблинскаса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.
Читать дальше