— Зигмас… Зигмас… Вот счастливый денек… Как живешь?
В вечерних сумерках возникает передо мной огромный, феноменальный сизый нос. Пялюсь на заросшее, вечно потное, сопящее лицо. Сизоносый! Отцовский экс-учитель Каспараускас! Наконец-то соображаю, в какие дебри забрел… Успел угрохать двух человек в «Жигулях».. Неужели так легко убить? Жаждешь этого?..
— Зигмас… Зигмас. Стесняешься? — Меня преследуют хрипение запахи дешевого вина и мочи. — Не надо стыдиться и горба… У всех он есть, у одного наружу торчит, а у другого спрятан… Не стыдись!
Ненавижу Каспараускаса, и не только потому, что подвернувшись под колеса, он разрушил интересно начавшуюся легенду Дангуоле. И не потому, что приоткрыл заурядность отцовского прошлого. Он всегда путал меня с кем-то, как будто у меня нет собственного лица! Как будто я не ощущаю каждого щелчка своих нервов, каждой капли крови в своих жилах! Меня, меня., с кем-то?
В сипении обрыдшего мне Каспараускаса только что прозвучал незнакомый мотив: горб. Мало того, что я — не я, еще и горбатый? Учуял своим разбухшим от алкоголя носом мои кровожадные мысли? Понимает, что сам себя ненавижу?
— На-ка вот, купи себе… Ступай и напейся! — Сую мелочь в вялую, липкую, трясущуюся, как медуза, ладонь.
Над городом желтеет зарево, ухмыляясь над темнотой окраины, над выдуманными мной ужасами. Уходя, воскрешаю «Жигуленка», милостиво помахав его пассажирам. Без моей помощи грохнетесь, если будете обниматься на скорости… Нужен мне ваш серийный «Жигуленок»! И все-таки слежу, как он отъезжает, хотя еще и не до конца верю, что возле столба не дымятся его останки…
Словно не болен — в мыслях женщина, желанная сильнее, чем тогда, когда была доступна, но ее нет, и даже не решаешься произнести ее имя столько раз, сколько хотелось бы. Когда оглядываешься назад, на последнее, сгоревшее как мгновение, общее их десятилетие, вырастает перед глазами не пригородная рощица, в которой и с завязанными глазами не заблудишься, а дремучий бор, радостно и грозно разносящий их голоса; путаются даты, встречи, телефонные разговоры; волна за волной, не смешиваясь друг с другом, накатываются дни разногласий и споров, мира, взаимного доверия, даже детских шалостей — и ее недомогания, страшные своей внезапностью, сокрушающие все хорошее и плохое. Безостановочно мелькают под ногами тени и солнечные блики, каждую минуту меняется их загадочный рисунок — было ли так, как было на самом деле, или ему только почудилось?
Потому не прочна память о счастье, что предан он теперь-то понимает! — предал единственную свою женщину: давно уже искал случай испытать ее верность, которой, оказывается, не ценил, как здоровый не ценит здоровья. Болезнь ударила обухом по голове это так, кто же спорит? — однако, вместо того чтобы укрепить его привязанность и благодарность, она стала той желанной возможностью проверить (что проверить, люди добрые?), проникнуть в самые затаенные мысли женщины, туда, куда не пробраться щупальцам мужского чутья. Неужели именно этого он и хотел, таясь от единственного близкого человека, отдаваясь под железную опеку Наримантаса? Если бы не навалилась болезнь, сам бы ее выдумал? Нет, операция нисколько его не оправдывала, не оправдывай и послеоперационный шок, остается лишь надеяться, что Айсте будет великодушной — не только красивой, не только капризной… Будет, как же иначе, пусть он и недостоин прощения! Каким же слабым оказался, едва потянуло ледяным ветерком конца. Вместо того чтобы изо всех сил держаться за то тепло, которое не раз поднимало и вливало жизненные силы — ведь случались и трудные времена, хотя многие считают, что плыл он по молочной реке с кисельными берегами, — вместо этого он без сопротивления согласился стать подобным Шаблинскасу. А чего он стоит, Шаблинскас, разве обладал бедняга когда-нибудь такой женщиной, такой болью и радостью? Эх, хоть бы угадать, какое она первое слово скажет, какой взгляд бросит, появившись!..
Мается тело в несвежих простынях, Казюкенасу сейчас не пятьдесят с хвостиком, увы, гораздо больше, а она, эта женщина, все моложе, все стремительнее, совсем девчонка, то с радостью исполняющая любые его просьбы и капризы, то натягивающая на себя насмешливую маску равнодушия. Каждый раз вместе с Наримантасом, поблескивая гладким коричневым загаром, в элегантном костюмчике, привезенном из лондонского супермаркета, появляется она в палате, полная необычайной и сердечной доброты. К кровати почему-то не бросается, может, и кинулась бы — удерживает строгий взгляд доктора. В его воле и власти вернуть ее от окна, через которое образ Айсте тут же улетучивается, в одно мгновение сливаясь с городским небом, уличной спешкой, крикливыми афишами, и снова становится она звездой эстрады с почти неприличных, ощупываемых сотнями тысяч глаз рекламных плакатов, жестяной, с придыханием выговариваемой песенкой, от звуков которой хочется бежать… А Наримантас никак пока не использует своей власти, хоть обещал, и сжимается сердце как бы не отказался от силком вырванного обещания. Еще страшнее — а вдруг да ввалится Казюкенене с христианским всепрощением? Благодетельница… Не околдовала ли она ядовитой своей чистотой и Наримантаса? В противном случае, чего бы он о ней так беспокоился?
Читать дальше