— Ничего я не хотел сказать. Мой собственный сын невесть где мотается… — Наримантас высовывается в окно, высота опьяняет, кровь приливает к голове. Естественное состояние, привыкай! Да, его милость Казюкенас-младший…
— Что-то интересное увидели, доктор? — Казюкенасу нелегко смягчиться, согласиться с тем, против чего восстает его нутро, но надо — будучи здоровым, он именно так многим говорил: надо! И большинство слушалось, хотя никому не грозила операция желудка. А к Наримантасу придется взывать не раз, и не только как к врачу.
— Ничего, — Наримантас заслоняет окно спиной. — Листва от жары свернулась.
— В такое время хорошо на море.
— Не сомневаюсь.
— На Пицунде, к примеру… Грузинские субтропики — удивительное местечко. Вы когда-нибудь купались в теплом море?
— Честно говоря, не доводилось.
— Райское наслаждение. Вода густая и легкая, как на руках несет… Вылезаешь, на десяток лет помолодев. Бифштекс с коньячком в тени пальм примешь — еще столько же сбросишь…
— Да, с радостью бы съездил, но за какой-то жалкий месяц далеко не заберешься.
Наримантасу не нравится собственный брюзжащий голос, как и недавняя резкость. Неужто завидую чепухе, которую всю жизнь презирал или делал вид, что презираю? А ведь и впрямь тлеет во мне недовольство беспорядочным бытом, никогда по-человечески не отдохнешь, все работой оправдываешься, точно настоящая жизнь вечно будет ждать где-то впереди. И заболело-то не сегодня — много лет назад. Казюкенас тут ни при чем, он только ловким жестом парикмахера подсунул зеркало: полюбуйся, как выглядишь! Купания в теплом море и коньяка с бифштексом, ей-богу, не жажду, не знал бы даже, что делать, появись у меня вдруг много времени и денег, но обиду унаследовал Ригас, и у него это уже не боль, время от времени пронзающая кариозный зуб, — язва, которую мазью не вылечишь, да и не выжжешь…
— Были мы аскетами, когда требовалось. Скупыми для себя, щедрыми для других. Разве иначе валялись бы по больницам с дырявыми желудками, инфарктами, стенокардиями, едва полета разменяв? Падают ребята, как дубы, валятся… — Казюкенас соображает, что снова промазал, и спешит сгладить, однако не очень убедительно, с некоторых пор его интересует другое, все время в глубине души интересовало, только он не решался заговорить об этом, остерегаясь сухости доктора. Минутку покрасовавшись в парадном мундире, испытав удовольствие говорить «мы» вместо «я», еще труднее снова облачаться в блеклый, нивелирующий халат больного, мучиться недоверием и неизвестностью. — Хотел попросить вас… тебя, Винцас… Не как доктора… Дело не медицины касается. — Казюкенас сам себе бередит рану, к которой врач еще не притрагивался, и каждое прикосновение доставляет ему сладкую боль. — К вам… к тебе… не обращалась женщина?
— Жена?
Судорога перекашивает лицо Казюкенаса, нижняя челюсть отваливается.
— Шутишь! — Усилием воли возвращает он лицу прежний вид, опять невозмутимо поблескивает неживой глаз. — С женой я давно порвал. Детей моих врагами вырастила. О чем нам говорить после этого?
— Так, так, — кивает Наримантас, но не с одобрением или вежливым равнодушием — с разочарованием, и не только в нем, в Казюкенасе, но и в самом себе, глупо во что-то поверившем после того, как перестал, кажется, верить во что бы то ни было, кроме, пожалуй, могущества скальпеля. Ему хотелось бы оборвать этот разговор, припугнуть, прикрикнуть, воспользовавшись правом врача, ведь Казюкенас — больной, тяжелый больной, бесстыдно и низко вытягивать у него признания, но почему сердце колотится так, словно за поворотами и переходами бесконечного лабиринта вот-вот распахнется ясное небо и высветится не только жизнь Казюкенаса, но и его собственная.
— Не поверишь, Винцас, — Казюкенас вытирает ладонью вспотевший лоб. — В день рождения, четырнадцатого апреля, получаю бандероль… Углем на белом картоне — жирная свинья… Через год — снова. Ну, думаю, аноним, на всех не угодишь. И снова! Надоела мне эта история, отдал на экспертизу… И что же? Адрес надписан рукою сына! Разве мог ребенок сам придумать такое? Она, все она!
— Так, так, — почти бессознательно покачивает головой Наримантас, перед глазами белый ватман и цепкие тонкие пальцы, они так нажимают на уголек, что сыплется черная пыль, конечно, работа горбуна, Зигмаса — так, кажется, зовет его сестра? Она бы не нарисовала, а от Зигмаса можно чего угодно ожидать. Озабоченность состоянием Казюкенаса борется в душе с жалостью, что он — и больной — тоскует не по детям, а по какой-то бабе, впрочем, не по какой-то, Наримантас знает, по какой: по женщине, которая испускает флюиды тревоги, как реликтовые редкие животные — запах мускуса; и посему жалость эта искренна, хотя ему по-прежнему жалко и детей, особенно угловатого, с камнем за пазухой Зигмаса.
Читать дальше