Министр просвещения Рагнхильд неприязненно посмотрела на Оулавюровы телеса.
— Ты, часом, не думал податься в компанию флагеллантов? Между прочим, ты сам чавкаешь. Хотите, расскажу про Песталоцци, доброго чудака, который собрал подле себя восемь десятков детишек-беженцев, у одних были на голове шрамы от пуль, другие погружены в апатию, худые как скелеты, третьи вообще дебилы, все упрямые и подозрительные…
— Чавкаю? Я?! Ты что-то нынче очень агрессивна…
— А еще ты ковыряешь в зубах и чмокаешь языком. Продолжать, или?
— Нет уж, мне надо распеться. В одиночестве. Ты подготовь списочек хороших цитат, буду очень тебе благодарен. Можешь идти. Кстати, купила бы себе другую юбочку, скажем в фиолетовых тонах. Ведь ты должна радовать наш глаз. Спасибо за сотрудничество.
Она вышла, хлопнув дверью.
— Тебе, Пьетюр, я доверяю разработать программу игр и составить список ребят-участников. Сперва я, конечно, переговорю с президентом, заручусь его обещанием присутствовать на празднике… Ну а теперь, увы, мне пора.
Так я был назначен детским «министром без портфеля» и вышел из Оулавюрова кабинета с высоко поднятой головой. И уже на лестнице мы услышали, как он пробует свой могучий голос.
Оулавюр грезил оперой. Голос у него был не самый красивый в стране, но в создании сценического образа с ним никто соперничать не мог. Он сыграл великое множество мелких ролей и единственный в этой категории удостоивался рецензий — то как беглец-саксонец, то как торговец рогожей, то как лесной дуб в бурю. Выходя на сцену, Оулавюр затмевал лучшего тенора, половицы гудели от его поступи, могучие дворцовые порталы трещали. Мы все любили оперу, ведь если музыка печальная, можно развлечься, узнавая под боевыми шишаками и нищенским рубищем то министра по делам культов, то депутатов альтинга, то, как упомянуто выше, начальника протокольного отдела.
Возможно, воспоминание о какой-то оперной декорации и заставило меня бегом броситься назад, в его кабинет.
— Оулавюр, Оулавюр, у меня есть идея!
Он нехотя прервал свои вокальные упражнения.
— Помнишь дорогие китайские вазы эпохи Мин в Хёвди?
— Да, а что?
— Я вот думаю: что, если мы немного погоняем в комнатах в футбол? И если заранее заменить эти вазы дешевыми подделками из китайского магазина, то можно их расколотить. Мы их мячом разобьем, а вы, взрослые, скажете: «Подумаешь, одной минской вазой больше или меньше. Главное, чтобы дети вдоволь наигрались». Может, его тогда еще больше совесть заест?
Я и сейчас готов поклясться, что он кивнул и сказал:
— Замечательно, Пьетюр. Правда блестящая идея.
— Шуберт, — говорит Мордекай Катценштейн, подкладывая полено в нашу роскошную плиту. — Если и можно хоть что-то поставить ему в упрек, то лишь одно: он так и не усвоил тонкостей полифонии. В его произведениях все инструменты, один за другим, играют главную роль. Поэтому сегодня мне хочется исполнить Гайднов опус семьдесят шесть, мечтаю о его нисходящих квинтах.
Он разглаживает свою черную бороду, и по кухне распространяется запах маринованной селедки.
— Пока ты играешь в моем доме, изволь держаться Шуберта. Мы же видимся всего-то раз в год…
— Я думал, для разнообразия… Немножко чистой классики.
— Нет, Мордекай, ты мой гость, и у тебя есть гостевые обязанности.
Да, раз в году у нас гостил Мордекай Катценштейн. Он был раввином в Амстердаме, а в Исландию ездил проверять, вправду ли кошерную маринованную селедку выпускает Корнелиус Йоунссон на фирме «Сельдь и рыбопродукты».
Обычно он останавливался у нас, и я вместе с ним ходил в маринадный цех Корнелиуса и в потрошильни, где выяснил, что у кошерной селедки крышка с колечком. Отец однажды делал репортаж о том, каким успехом кошерная селедка пользуется на внешнем рынке. В особенности она была популярна среди нью-йоркских мусульман. Отец говорил, что принимать такого гостя, как Катценштейн, все равно что принимать у себя большой мир. О нем не скажешь: да был тут один еврей, смотрел, чтоб селедку мариновали как полагается. Чтобы говорить о Катценштейне, нужно много слов, притом совсем особенных, слов с временем, слов с окраской. И когда я вижу эту голову в обрамлении черной бороды — мало-помалу побелевшей, — я вижу темные улицы, маленькие домишки, огромные библиотеки, чую запах блюд, которых мне не довелось отведать, вижу все это страдание, всю эту нечеловеческую муку. И все же это — Человеческое Страдание, потому что ни одно животное так не терзает себе подобных. Отец часто говорил, что в нас заложен изъян, что у нас утрачена связь между новым и давним мозгом, что с возникновением абстрактной мысли мы стали настоящими людьми, то бишь нелюдями. Потому-то очень важно, чтобы в Исландию порой залетали такие вот маленькие, косоглазые мужчины с черной бородой.
Читать дальше