Той ночью Маура призналась мне кое в чем, что сделало ее в моих глазах еще более привлекательной, чем ее голос и мрачный, непрестанно ищущий выхода взгляд. Она пыталась втолковать мне, что основная причина, из-за чего она просто не может больше оставаться с Хадрахом, не в последнюю очередь заключена в непрерывном унижении, делающем женщину, которой упорно пренебрегает ее муж, неуверенной и жалкой и — под конец — его врагом. Она, правда, уже много лет пыталась сделать свою самооценку независимой от оценки Хадраха. Отец поддерживал ее в этих усилиях, своим примером и своими наставлениями — покуда он был жив, а с тех пор, как его не стало, он тем более поддерживает ее долгими ночами.
Но как определить то, из-за чего она больше не желала терпеть? Я задавал вопросы, она отвечала раздумчиво, неуверенно. И наконец — тем временем уже стояла глубокая ночь — мы сумели найти определение. Мы отделили личность Хадраха от мира, в котором он существовал, мира бизнеса, биржевых курсов, барыша. И хотя Маура была вполне готова извинить Хадраха-человека, понять и даже отнестись с уважением к его, хоть и бесчеловечному, профессиональному аскетизму как к чему-то вынужденному, она отнюдь не была готова допустить его отданный маммоне мир в свой собственный. Едва он открывал дверь, она чувствовала дуновение ледяного воздуха. А если ей вдобавок приходилось слышать один из его телефонных разговоров — в Хемхесберге телефоны были даже в саду, — то после этого на всем: на цветах, картинах, книгах, на письме дочери или сына — лежала ледяная или цементная корка. Все, во что она верила, сморщивалось, утрачивало реальность и живой блеск, едва эти призрачно могущественные слова в речах Хадраха начинали сами себя взнуздывать и грозно звенеть сбруей, причем не только тогда, когда он разговаривал по телефону. Ей невольно приходилось думать и о тех людях, которых единственная, обыкновенная завершающая фраза Хадраха загоняла в угол, тяжело ранила, а то и вовсе разоряла. Ибо снова и снова исполнителем решений Хадраха на последней стадии выступал суд. И порой в часы одиночества Мауру охватывал непонятный, неуловимый, но воспринимавшийся как нечто очень близкое — страх. И тогда каждая мысль, в весомости и разумности которой она была совершенно убеждена, превращалась в воздушный шарик. Она начинала испытывать недоверие ко всему, что не было снабжено сертификатом повседневной вещности. То, во что она верила ранее всем сердцем, вдруг оборачивалось уловками не приспособленных к жизни мыслителей-профессионалов. Мир, в котором она существовала, думая, чувствуя, действуя, оказывался хоть и наличествующим, но не тем реальным, в котором принимаются решения. Мир экономики, валюты, биржевых курсов, конкуренции, иными словами — мир Хадраха — вот это был истинный мир, а его политико-экономические добродетели были единственными, которые имеют значение в этой жизни, «добродетели оленя-убийцы». При этих словах я вздрогнул. Маура произнесла это словно во сне.
Неужели и бывшая актриса Маура, которую я впервые увидел в роли Кетхен из Хайльбронна, а потом и познакомил с Хадрахом, и теперешняя, погруженная в странные фантазии о своем муже, безутешная и слегка манерная женщина — неужели это была одна и та же Маура!? Задавая себе этот вопрос, я уже смутно догадывался, как храбро она, ведомая своими мыслями, прошла через такое множество одиноких, порой тесных, порой бесконечных ночей. Одновременно я почувствовал, как закипает во мне ненависть, та самая ненависть, которую я вот уже сколько лет старательно в себе подавлял, — ненависть к оленю-убийце, вот они, те самые слова, которые мне нужны. Я поцеловал Мауру, сперва — в исступленной благодарности за то, что она произнесла эти слова, а я их услышал. В свое оправдание я мог бы сказать, что в эту ночь я хотел избавить Мауру от ее страхов, от заброшенности, но, возможно, и моя ненависть к Хадраху производила столь же сильное действие, не знаю, не знаю.
Как бы то ни было, между той ночью и днем, когда я двинулся на Хемхесберг с досрочными поздравлениями, протекло несколько месяцев, успокаивающих бурные чувства. Маура и я — мы не строили никаких планов, она хотела еще раз доверить свою судьбу все изменяющему времени. «А может, — так сказала она мне на прощанье, — может, все произойдет само собой…»
Иоганн Вольфганг Хадрах-Зален! Покуда стальные колеса грохотали на стыках и стрелках, я скандировал это длинное имя, словно оно открывало собой длинный и мрачный роман, продолжение которого мне еще предстояло сочинить. Откинувшись головой на подушки, я смотрел на сверкающую под лучами августовского солнца реку, видел, как машины, пароходы, тополя, горы заслоняли друг друга, с различной скоростью проплывая мимо окна купе. Я думал про свой подарок, который намеревался вручить Хадраху — цветная графика с птицами, и представлял себе при этом, каким станет его лицо, если он при виде этих тяжелых, многокрасочных экзотов вспомнит свои добрые времена, старые, добрые времена для нас обоих, когда мы оба еще худо-бедно подавали надежды. Не исключено, впрочем, что Хадрах, еще прежде чем взглянуть на мой подарок, поблагодарит меня своим могучим рукопожатием, а потом уже, раскрасневшись своим толстощеким лицом, совершенно забудет про тот самый предмет, за который он меня благодарил.
Читать дальше