Аля торжествующе разжала руку и, выждав еще две минуты, поднялась наверх. Как победительно горели ее глаза! Сколько в жестах вольной отваги! Пока не сообразила наконец, что ее пожалели (и кто — эта крохотуля, замухрышка, маменькина дочка, левша?). Этого уж она не могла простить сестре никогда. Всю жизнь помнила. Всю жизнь мнилась ей эта жалость от младшей сестры (вот что труднее всего простить: жалость к себе; это чувство не выдумаешь, оно — остаток вычитания между тобой и мной, рождается не из мнимого, но действительного, причем даже часто не сознаваемого (тем больнее!) превосходства).
А Лиде не понять было ее: ведь Аля такая же, как она сама, то же любит, то же чувствует, та же во всем природа, одинаковый состав — зачем же во всю жизнь это искусственное, мучительное, больное? Или все-таки Аля болезненно ощущала свою схожесть с сестрой — и хотела выломиться, вырваться из этого сходства, слить себя с чуждой природой, не чувствуя возможности превзойти? Или иное: бежать из своей утонченной, всегда незаконной, вечно преследуемой даровитой природы, вечно испрашивающей себе прощения у других? Или, может, еще более простительное: этот благородный стыд за себя не такую не перед кем-то, а перед собственной простоватой и грубоватой матерью, перед ее тяжелой жизнью, за которую Аля всегда чувствовала какую-то непонятную муку-вину? (Лида-то понимала, что виной всему ее, Али, не-любовь, отсутствие любви к матери, чувство, питающее всякое неравенство, всякое нравственное противоречие. Но, опять же, почему не-любовь (не нелюбовь), где причина? Или виной всему Липа, налетевшая вдруг на сестру (Аля воспитывалась у чужой женщины) со всей неисчерпанной женской страстью, но внезапно вдруг охладевшая к воспитаннице, почуяв в ней способность к любви еще большую, нежели у нее? Что сильнее пугает, что нас сильнее в других угнетает: невозможность ли, неспособность другого к любви — или сверхвозможность, сверхспособность к этому чувству? Первое, несомненно, простим охотнее. Равенство чувств любящих потому и считается гармонией, что дает радость взаимного отождествления.)
Вся Алина жизнь — наоборот, слева направо, левша, которой, впрочем, Аля, как Лида, никогда не была. Она Лиду прямо ненавидела за эту левую руку, больно колотила ей по левше десертной ложкой, напяливала ей на руку вонючую шубенку и зорко следила за тем, чтоб Лида ее, пока готовила уроки (шила, чистила картошку), не снимала. Залепила раз ей пальцы до синевы медицинским пластырем — до такой степени она, будучи внутренне леворукой, ненавидела все левое, другое. Вот, пожалуй, в чем была причина. Лида от сестры эту свою любимую руку хоронила, берегла, прятала, но та о ней никогда не забывала и заключала ее при возможности в тюрьму. Так Але было спокойнее. (На всю жизнь потом осталась у Лиды опаска за все иное, и она даже от себя самой прятала свою левую руку и делала ею только самое тайное, сокровенное, скрытное: писала стихи, письма любимому, исподтишка крестилась в детстве за себя и маму, оставляя правую руку для всех других.)
И все ей, Але, в конце концов давалось нелегко. Сопротивление истинной, утаиваемой от себя природы сказывалось во всем. Фортепиано, например, никогда не фальшивило у нее, тогда как простейшие струнные — очень часто. Хлебников и ранний Пастернак звучали у нее естественнее, чем Есенин и Твардовский. Но вот что странно: она наконец начала все вокруг воспринимать через эту свою вторую, навязанную себе, природу, ей стало трудно схватывать в мире свое, природное, что раньше давалось само собой. Так и не усвоив маски, она не могла ее преодолеть.
Любившая виолончель и фортепиано, училась в школе по классу народных инструментов (и Лиду выучила на них же). Всю жизнь не переносившая хамства, грубых разговоров, трюизмов, пошлости — она их, казалось, в жизни сама выискивала и, мало сказать, терпела — упивалась ими. Бесилась в детстве от запаха паленой шерсти, пригорелого мяса, падала в обморок от одного вида крови, мечтала об артистической карьере, а пошла учиться в медицинский, назло себе и другим, чего-то «такого» ждавшим от нее — или потому, что «так надо». Кому надо? Зачем надо? Да еще убеждала других, что искусство, музыка — бесполезны для народа. С Писаревым и Лавровым ходила в обнимку. Чаадаева читала тайно. На третьем курсе, помнится, Аля приехала на каникулы, наприглашала друзей (отмечали двадцатилетие), пошила роскошное «ермоловское» платье (а к нему — строгая мхатовская улыбка) — а вышла, шокируя гостей, в застиранной школьной форме выше коленок, вульгарных стеклянных бусах — и соответственная, скользящая в губах усмешка. Да и рассказала еще на десерт, под армянские фрукты, как ходила в анатомичку и как там резала на столе «старую старуху». «Разрезала желудок — а оттуда маслятки маринованные, хорошенькие такие, кругленькие, махочкие — сама бы съела, — так и прыснули, из-под ножа, так и прыснули. Старушка, надо быть, была хорошенько перед смертью покушамши», — сказала, усмехаясь, Аля и зло подмигнула присутствующим. «Что, не нравится? — вскипела бровью. — А я такая! Терпите, сегодня мой день!» Гости, нахмурившись, разошлись. Кавалер — в шоке. А он ей хотел — «Отцвели уж давно хризантемы в саду», под гитару.
Читать дальше