Его посетила женщина из отдела социального обеспечения, вызванная владелицей продуктов, которая, почуяв неладное, забила тревогу. Он впустил ее, но разговаривать не стал. После этого случая каждый день приходил человек и приносил еду. Однажды явился даже психиатр; но и тому он ничего не сказал. Выставили освидетельствование, и два вежливых господина забрали его.
Лечебница была холодная, белая и пахла хлоркой. Время от времени кто-то кричал. Ночью через оконные решетки на одеяло ложился тонкими полосками лунный свет. В комнате находились еще трое. Спокойные и неподвижные, из их глаз грустно смотрели искалеченные души. Двое все пытались друг с другом объясниться, но ничего не получалось; словно они говорили на разных языках. В обед санитар приносил таблетки. На улице росло дерево, искрясь на солнце, частенько накрапывал дождик, и самолеты чертили на небе полосы, только он об этом не знал. Он больше не подходил к окну, а смотрел в потолок. Белая поверхность, рассеченная длинной трещиной. Вечером, до того как зажигали свет, она серела. Утром желтела.
Однажды его навестил бывший начальник. Но он остался безучастным, и было не понять, узнал ли он гостя, заметил ли вообще.
На место его преемников не нашлось; тем временем изобрели аппарат, который выполнял всю работу так же исправно. Еще несколько лет он скоротал в клинике, а потом вдруг перестал жить. Тело его казалось умиротворенным, лицо девственным, словно он никогда и не приходил в этот мир. А постель перешла к другому.
Меня оклеветали. Обо мне наговорили гадости, ужасные вещи, ложь. Люди кормятся всякими предубеждениями. Настало время сказать свое слово. Думаете, вы в курсе? Да у вас ни малейшего представления!
Разумеется, речь не идет о моей личности. Никто не знает моего имени и никогда — уж это обещаю, — никогда не узнает. Меня окутывает ваше неведение, словно волшебный плащ-невидимка. Я говорю с вами (нет: говорю вам, вы же не можете ответить, и слава богу) как представитель узкого круга избранных. И в равной мере обращаюсь к другим членам этой группы; они существуют, я знаю, хоть мне, увы, и не довелось столкнуться ни с одним из них. Мы незнакомы друг с другом, мы вынуждены жить в уединении; нет ничего, что может нас свести; даже если двоим из нас и посчастливится встретиться, им не разгадать самого главного. Но я пишу не за тем, чтобы пожаловаться, совсем напротив. Я хочу поведать о своем счастье, о своей страсти, о своем блаженстве.
Простите мне этот пафос. Такое время от времени случается. «Пафос», в переводе с греческого, — «страдание». (Еще мгновение назад это казалось важным, но теперь я уже не совсем уверен. Мысль потерялась, ускользнула между пальцев. Ничего, вернется.) Сдерживаюсь, откладываю в сторону карандаш, несколько секунд выжидаю — о, как заполняются эти единицы времени пустотой, тикающей пустотой, — снова хватаю карандаш, пишу дальше.
Меня оклеветали. Нас оклеветали. Но я вправе говорить только о себе, ибо (кто же это сказал?…) являю собой единственное известное мне подтверждение правила, выразить словами которое невозможно. Итак, настало время признаний. И я признаюсь или, проще: скажу наконец правду, не снимая маски, сохраняя инкогнито. Более того: я не просто незнакомец, а незнакомец, скрывающийся под видом якобы вымышленного персонажа. Какой-нибудь писателишка издаст эти записки, поставив свое имя, и меня неизбежно примут за плод его воображения. Фантом, вымысел, не слишком правдоподобный. И я, пока говорю, теряюсь в собственном кажущемся несуществовании; вы слышите меня и вместе с тем не слышите никого, как будто слова есть, а оратора нет. Меня оберегает ваше неведение. Ибо (и зарубите это себе на носу), даже если я открою все карты, это не заставит вас отказаться от предубеждений. Вы сочтете все литературным приемом. И даже после такого намека не усомнитесь. Да, мое существование совершенно немыслимо, не правда ли? Вот видите, вот это самое я и имею в виду. Я в безопасности.
Время признаний. Я, собственно, человек, каких большинство. Если бы жил по соседству, вы и внимания не обратили бы. Мое ремесло всеми уважаемо и приносит на удивление много денег. У меня жуткая жена и двое непоправимо глупых детей. В придачу пара машин и дорогой обременительный дом со множеством окон, узким балконом, крошечным садом, заросшим сорняками газоном и двумя четырехугольными клумбами роз. Вечером я прихожу домой, выслушиваю рассказы детей, развожу огонь в нашем мещанском камине и… Как божественно танцуют огоньки, желтые, красные и горячие, а как шуршат, напоминая шелест скомканной бумаги, как потрескивают, словно хотят поглотить весь дом, уничтожить, наконец-то уничтожить… Итак, я развожу огонь, смотрю телик, иду спать: к моей сопящей, меня поносящей, мной пренебрегающей, со мной обвенчанной жене. Спасают пилюли, переводя из жиденькой черноты в густую. О снах скажу потом.
Читать дальше