Мы помолчали. Таня на сантиметр сдвинула руку, и тогда я положил ладонь ей на плечо. Но обнять не решился. Сидеть было неудобно, спина начала ныть. Надо было говорить о чем-нибудь.
— Недалеко до Смирны и Багдада. — сказал я, глядя в небо. — Но трудно плыть. А звёзды всюду те же.
— Это что?
— Осип Мандельштам. Про Феодосию.
Прозрачна даль. Немного винограда,
И неизменно дует ветер свежий.
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же.
Это он вот про что мы сейчас говорили. Про Крым. Про уплыть.
— А он уплыл?
— Неа. Он не уплыл. Он умер в лагере. Говорят, потом ещё получали за него пайку как за живого неделю и делили.
Таня передернулась.
— Ужасы ты рассказываешь, — сказала она, и я вдруг почувствовал, что с этого момента все наши фразы будут означать нечто совсем другое, нежели сумма использованных в них слов.
— Зато это правда, — сказал я, а пальцы мои осторожно пошевелились у нее на плече.
— Я не хочу правду, — сказала Таня. — Я хочу купаться.
Она встала и начала расстегивать шорты, потом стянула футболку, и я почувствовал, что хорошо бы мне дать ей отойти подальше прежде, чем я сам начну стягивать штаны. Она пошла к воде, осторожно ступая по гальке, и тот же абрис, который так странно изгибался в слабом освещении красной комнаты, теперь предстал передо мной в однотонном свете лунной дорожки. Цветов не было, собственно, почти ничего не было, ни кожи, ни тела, а только Таня, облако такое, на котором и в темноте угадывались ямочки под лопатками бретельки купальника.
Через четыре месяца, летом, в другом пионерском лагере я увижу такой же купальник на другой девочке — и у меня в животе сразу станет тепло и мягко, хотя к той, другой, я так и не решусь подойти — она будет одной из «киевских детей», которых распихивали в то лето по пионерским лагерям целыми школами, увозя подальше от радиации. Несмотря на уговоры вожатых, мы сторонились их, как чумных, потому что считалось, что от них «переходит радиация» и что они «светятся в темноте». Уж не знаю, светились ли в темноте эти несчастные маленькие изгои, но Таня, уже вошедшая в воду по лодыжку, светилась, и я на секунду забыл, что сам рвался идти за ней в воду, а просто смотрел на нее — отрешенным, остранённым взглядом, каким я сегодня смотрел бы на входящую в крымское море тринадцатилетнюю девочку, видя только красоту, нежность, расцветающую женственность и не чувствуя себя, не чувствуя. Таня обернулась, я вскочил, отвернулся, вылез из одежды, остался в мешковатых Пашкиных плавках и поскакал по гальке к теплой, как суп, воде. Она поплыла впереди меня, как маленькая русалка, и я бы не удивился, если бы она запела, но она молчала, и до нее было подать рукой, как до Смирны и Багдада, и я протянул руку, взвилась еще одна сигнальная ракета, свистнуло, мы вздрогнули, и тут она осторожно прижалась ногой к моей ноге, и дальше мы висели в чёрной воде, медленно вращались, и сквозь воду касаться ее кожи было не страшно, потому что вода была между нами как ткань, расходившаяся при каждом движении тяжелыми солеными складками. Танины волосы торчали ежиком, и я сделал то, о чем думал весь день: потянулся и взял несколько соленых колючих прядок губами, она уткнулась мне в шею губами и носом, я боялся, что она почувствует мое напряжение, но она не отстранялась, мы просто стояли так в воде, не шевелясь, и почему-то я слышал все, что происходит в воде и под водой, и на земле, и под землей и на небе.
Я слышал крики пограничников и шорох мельчайших волн, расходящихся от зависших вдали от берега медуз, я слышал как хлопают крыльями чайки, мечущиеся под облаками, слышал топот Пашки, возвращающегося в нашу комнату после вечернего костра, чей-то очень далекий плач, шорох и вой эфира, и еще какие-то звуки, которые не понимал тогда, тяжелые и мерные — и только много лет спустя, из одного тяжелого документального фильма, я понял, что слышал в ту ночь грохот солдатских сапог по полузаваленным коридорам взорвавшейся электростанции, — это добровольцы бегали «десятиминутки», спасая из зараженных помещений приборы и оборудование, чтобы через восемь часов (когда я проснусь в корпусе после беспокойного и неловкого сна, полного прикосновений куда как менее целомудренных, чем эти па медленного подводного танца), — умирать в муках, захлебываясь собственной рвотой, на глазах у врачей, которые раньше видели всё это только в учебниках.
Кто-то засмеялся на той стороне пляжа, послышались шаги, и Таня немедленно оторвалась от меня, нырнула, вынырнула у самого берега, бросилась к полотенцу, а я помчался за ней следом, неловко падая в воде. До корпуса мы шли молча, не то чтобы не зная, что сказать, а, скорее, не понимая, зачем. Через три дня мы разъезжались, писали друг другу адреса на пионерских галстуках, я обнимал ее в опустевшем корпусе за пять минут до отхода автобуса, в буквальном смысле отрываясь от нее сердцем, потом я получил два письма, написал одну открытку. Больше ничего не было.
Читать дальше