Однако терпят все и еще как будут терпеть в дальнейшем. Верно, помнят Радищева; скоро придется помнить и о декабристах, и о Чаадаеве. (“Общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно — но явно действовать в одиночку, кажется, вернее” — тот же Пушкин, тому же Вяземскому, в том же 1823-м. Литераторы в роли террористов). Говорун, писака, человек дерзкий довольствуется смехом и пересудами, грозным (но шепотом) воплем delenda est censura — да вот еще потешить дерзости бранчивую свербеж, написать пару посланий к цензору и пустить их гулять в списках — и дать вес своему мнению решительно не получается. Почему? Почему… может быть, мнение такое, а? И такие русские писатели. Вяземский вот цинично, резонно валит все на несознательность публики. Знаете эту историю, как Пушкин придумал себе смерть от аневризма? Знаем не знаем, вы ведь все равно расскажете. Валяйте, только побыстрей.
1825 год, Пушкин уже в Михайловском, с жизнью еще не примирился — но бунтовать не хочет, а очень хочет за границу. В голове “Годунов”, в ноге, по счастью, аневризм, и есть повод проситься на чужбину к опытным хирургам — и пусть Жуковский похлопочет: я уже два года ничего против правительства не писал — душно мне.
На что выходит царская милость: разрешение лечить аневризм во Пскове. “И вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку!” В руки коновалов, спасибо! И пусть лучше здесь умру — а вам, друзья, легко упрекать меня в неблагодарности (потому что друзья, Жуковский и Вяземский, действительно зудят, брюзжат и лицемерно удивляются) — а были бы на моем месте, наверное, и не так взбеленились.
Вот в каких укрепляющих душу обстоятельствах Вяземский в кои-то веки не поленился написать другу длинную-предлинную рацею. В отличие от Жуковского, он человечен, все понимает — и исключает всякую возможность для литератора противостоять власти. И не потому, что власть такая-сякая.
“Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош. ‹…› Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется, кроме друзей твоих, но ты им не ею дорог. ‹…› Нет сомнения, что опала не способствует у нас известности; она является лишь расплатою за успехи ‹…› благородное несчастие не имеет еще кружка своего в месяцеслове народа ребяческого, немного или много дикого и воспитанного в одних гостиных и прихожих. ‹…› Пушкин по характеру своему, Пушкин как блестящий пример превратностей различных ничтожен в русском народе: за выкуп его никто не даст алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворческая отрыжка. ‹…› Ты служишь чему-то, чего у нас нет”.
Как там у Радищева? “Наистрожайшая полиция не возможет так запретить дряни мыслей, как негодующая на нее публика”? Ну так что такое публика, где она? “Стали разыскивать: что такое русская публика? Кто эти прекрасные незнакомцы, ради которых русский писатель волнуется в своей конуре?” (Это уже Щедрин на излете карьеры. Пятьдесят лет, сто лет — над русской публикой, похоже, время бессильно. Отчасти ее тронуло благородное несчастие Чернышевского, но неизвестно, как бы повернулось дело, будь на его месте кто-то из славянофилов. Ну, такое невозможно, какие же из славянофилов государственные преступники? Да? Они, между прочим, в 1852-м попали под гласный полицейский надзор, в 1853-м братьям Аксаковым, Хомякову, Ивану Киреевскому и князю Черкасскому было воспрещено “даже и представлять к напечатанию свои сочинения”, и рассуждать публично по гостиным запретили, и трудно понять, почему не отобрали чернила и бумагу… а высочайшее соизволение о том, чтобы сочинения поименованных рассматривать обыкновенным цензурным порядком было дано только через год после смерти Николая I… и, разумеется, если им нельзя было печататься, это еще не значит, что на их счет нельзя было печатно прохаживаться оппонентам — приличным в прочих отношениях людям.)
Уроки Вяземского не пропали даром. Во-первых, их излагает Пушкин, когда в 1836-м приходит его черед утишать чужую взволнованную душу:
“…нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние” (письмо Чаадаеву по известному поводу; между прочим, неотправленное. Пушкин не отправил его, “узнав о правительственных гонениях”, и понимай комментаторов, как хочешь: не послал, потому что испугался за себя? или решил, что его дружелюбная, но все же предика не поднимет адресату настроения… Но адресат, по его собственным словам, и сам все знал: “…я даже никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно обращаться к рыбам морским, к птицам небесным” (Чаадаев — кн. С. Мещерской, 15 октября 1836 года)).
Читать дальше