То ли от напряжения, то ли от непрерывно текущей мимо вязкой людской массы с одним невыносимо огромным, одинаковым лицом Брюханову показалось, что лицо покойного слегка тронула близко знакомая, характерная короткая усмешка. Что-то неприятное, нехорошее было в этой усмешке, Брюханов не мог отделаться от впечатления, что покойник усмехается, и теперь старался не глядеть в насупившееся, почти угрожающее лицо Сталина, а глядел только перед собой.
Сработали какие-то скрытые резервы памяти, и Брюханов не только ясно и отчетливо вспомнил Петрова и Сталина, он вспомнил свои собственные, того часа, ощущения, вспомнил, с каким выражением лица Сталин передавал ему пакет с бумагами Петрова; по крайней мере теперь кончилось это невыносимое ожидание, раздвоенность своего «я», хотя бы не нужно гадать, чем все это для него кончится. Напряжение пережитого опять ворвалось в него, подчиняя и закрепляя то состояние души, когда главным является не то, что происходит извне, пусть это даже происходит с целым народом, а только то, что происходит в тебе самом; весь мир с его страстями, печалями и болью, со всем своим трагическим несовершенством опрокидывается в тебя, и это и есть самый подлинный ты сам, хотя ты никогда не узнаешь себя и не признаешься себе в этом.
Годы шли слитной, неразнимаемой чередой, приливали и отливали нескончаемые людские потоки, плыли по выстуженным улицам вечного города траурные марши. Так совпало, что этой в общем-то совершенно закономерной смертью заканчивался в его жизни определенный и тяжкий круг и начинался новый. Пятьдесят лет словно слились, спрессовались в один слепящий миг, в один горячий толчок крови. Да, ему есть в чем упрекнуть себя в свои пятьдесят, ему всегда не хватало бесстрашия, одержимости, как Петрову, что ж, из песни слова не выкинешь. Однако он никогда не делал того, за что дальше нельзя было бы уважать себя, никогда не перешагивал невидимую черту, определяемую каждым прежде всего его собственной совестью. Да, он, вероятно, не сделал того, что мог бы сделать, но какая мера узаконена именно на этот случай? В том и дело, что такой меры нет, у Захара Дерюгина она своя, у него — своя; пролетевших пятидесяти лет ему нечего стыдиться, раз был посев, будет и жатва, это неизбежно, у каждого когда-нибудь наступает своя жатва. Его всегда тянуло к мартену, к кислому запаху железа, к конкретным, зримым вещам, к реальности, а пришлось вот полжизни провести на посевных, в вечной гонке плана, совещаниях и отчетах, пришлось делать все то, что не оставляет реальных следов, ни своей диссертации, ни монографии, ни выточенной своими руками стальной болванки… Не оттого ли чем дальше, тем больше разрастаются в душе неуверенность и тревога? Из-за того, что слишком глубоко заглянул в себя? Кто сменит вот этого, казалось, бессмертного и несменяемого человека, так покойно застывшего в своем последнем уединении? Даже нельзя представить себе, что в этом беспомощном сейчас теле когда-то, кипели могучие, нередко неожиданные и необузданные страсти, что в критические моменты истории человек этот тем не менее мог безраздельно подчинить себя главным национальным интересам народа. Кто-то же должен его сменить? Но кто бы ни пришел на смену, ему достанется непростое наследство. История не раз и не два знала вот такие трагические разрывы во времени, но это всегда происходило по вполне определенным, конкретным законам, когда одна эпоха полностью изживала себя и в жизни появлялись новые, более прогрессивные силы. Там все понятно. А здесь? Здесь все главное остается… Может быть, этот неистовый, жестокий человек, любивший у себя дома, на даче, ходить в подшитых, стоптанных валенках, этот властный политик, савонарола действия, просто боялся соперника рядом? А может быть, никакого прямого преемника и не нужно, и быть не может, потому что вся программа на будущее уже неискоренимо заложена в самой партии?
Брюханова тревожило какое-то смутное воспоминание, он задержался взглядом на лице покойного; в нем ничего не переменилось, то же полное успокоение, та же отрешенность от всего живого. Возле рук с узловатыми желтыми пальцами густо лежали свежие, крупяные розы, белые, алые, красные, так любимые покойным в жизни, и у Брюханова подступило к глазам предательское тепло. Мгновенно и ясно он вспомнил эти руки, но живые, исцарапанные до крови, полуоткрытую большую веранду, южный вечер, теплый, густой ветер с моря, и Сталина, чуть в стороне от других что-то говорившего Рокоссовскому; Брюханов вспомнил именно тот момент, когда Сталин неожиданно для всех сошел с веранды в розарий и скоро вернулся с большим букетом только что сорванных роз и протянул их Рокоссовскому.
Читать дальше