— Война породила и новые человеческие аномалии, — сказал Одинцов, стараясь скрыть свой остро вспыхнувший интерес к неожиданному повороту в разговоре; фантастические моменты придавали жизни некий пьянящий привкус, и к нему вернулось беспокойство и неуверенность, — он пытливо взглянул в лицо зятя. — Слушайте, Алексей, почему этот странный тип выбрал для своих бесед именно вас? Посреди дикого разгрома, войны, смерти? Это ведь так говорили, что война окончилась…
— Сам пытаюсь понять, — ответил Меньшенин, не отводя от шурина пристального взгляда. — Какая-то причина здесь, несомненно, была. Потом он исчез, вот только что был — и нет его, исчез… испарился. Ну, подумал я, посмеялся, а сейчас все чаще и чаще вспоминаю. И опять ничего не пойму. В последний момент он как-то по-особому взглянул на меня, — тяжкий, пронизывающий взгляд. «Я гляжу в лицо человека, а вижу крону дерева, — сказал он мне, уже исчезая. — Гляжу на дерево — и вижу душу воды. Сижу на берегу реки — и передо мной струится душа огня, — я поднимаю глаза к небу, к солнцу, и глаза мне застилает черная, клубящаяся тайна космоса. Я тебе, русский человек, предрекаю жизнь огня». И затем его не стало. К чему он так сказал?
— Погодите, Алексей, вновь намеки? — спросил профессор и нервно потер лоб.
— Ну, зачем, Вадим, просто мы всего лишь на первой, подготовительной ступеньке перед подлинным открытием неведомого. Очевидно, творческие, созидательные начала пытаются нащупать друг друга, — ответил Меньшенин со своей детской, простоватой улыбкой. — У человечества пока еще есть выход…
— Боюсь, что, отыскивая свою особую дверь, совсем забредешь в непроходимые дебри… Вот сейчас, Алексей, я вас окончательно не понимаю…
— Отлично вы все понимаете, — возразил Меньшенин. — Просто вы из тех, кому нельзя признаваться. Мне порой кажется, что вы даже знаете весь мой дальнейший путь, что вы вовсе не тот, за кого себя выдаете…
И тут пришла минута, которую ждали оба, ждали и боялись. В глазах у Меньшенина что-то дрогнуло, обрушилось, и душу сжала глухая и в то же время какая-то светлая тоска, вот-вот — и на глаза навернутся слезы. Все обретенное им и до боли любимое, все самое дорогое и необходимое, то, без чего жизнь теряла смысл, все уходило от него, и он оставался в необозримой и враждебной тьме мира, в потоках зла и ненависти один. Его глаза, ставшие бездонными, словно вбирали, втягивали в себя, именно одним взглядом он говорил сейчас, что он любил и любит их всех, вот пришел срок, и он уходит, и ему тяжко и страшно, и он просит ободрить его и благословить. И тогда Одинцов как-то нелепо замахал руками, пробормотал:
— Какая ерунда! Какая ерунда, Алексей…
И в следующую минуту не выдержал, широко и свободно шагнул, обнял зятя и, страдая и стыдясь этого светлого своего страдания, трижды поцеловал его.
Глаза у Меньшенина стали спокойнее и сосредоточенней.
— Ну, вот, ну, вот, — сказал он. — Теперь только одно — ничему не удивляться и другим не давать молоть отсебятину. Особенно, Вадим, вашему верному другу — Климентию Яковлевичу…
— О чем вы сейчас! Это потом, потом, я — знаю. — Профессор предостерегающе взглянул куда-то на потолок, и хозяин понял. — Вот когда мы теперь встретимся? Нам бы так надо не отрываться, не терять…
— Нельзя хотеть невозможного, — еле приметно вздохнул Меньшенин, — этого нам с вами никогда и нигде нельзя. Прощайте, Вадим, я благодарен судьбе за нашу встречу, за Зою, Ромку. Я вас всех очень люблю, — все так же почти неслышно говорил он. — В путь, Вадим, в путь…
Одинцов чуть вздрогнул, страдающе дернул щеками — был момент какого-то потрясения, полного столбняка, — приходя в себя, он еще раз молча и быстро обнял зятя и тотчас вышел и, словно что отрывая от себя, захлопнул тяжелую дверь, а затем привалился к ней с обратной стороны спиной и некоторое время стоял, набираясь сил и успокаиваясь.
Затем маститый профессор медленно и бесцельно вначале шел по улице Чехова и на углу в киоске неожиданно купил папирос и спичек, хотя не курил уже лет десять, тут же разорвал пачку и стал закуривать. Из окошечка на него глянула хмурая, недовольная киоскерша с толстым, разлапистым носом, — она ничем не отличалась от большинства московских работников прилавка и считала всех, подходивших к ее цитадели, своими личными врагами.
— Отойди, гражданин хороший, — услышал профессор хрипловатый не то от простуды, не то, судя по сизому носу, от более прозаических причин голос киоскерши. — Ты, дядя, не стеклянный…
Читать дальше