Работать Захар ходил по наряду, стараясь поменьше быть на людях, а если и приходилось оказаться где-то в самой гуще, он большей частью молчал, и его, словно понимая, не задевали и не трогали. К концу августа управились с хлебами; на полях гудели молотилки, шла скирдовка; Захар любил подвозить снопы или стоять на скирде, пропуская через руки непрерывный поток золотистых, утяжеленных с одного конца зерном снопов; в сухую, знойную погоду подбрасываемые снизу на длинных вилах снопы жгуче брызгались зерном; Захар ловил их на лету, укладывая под ноги себе ровными рядами; скирды он выкладывал и вершил, несмотря на свою сравнительную молодость, мастерски, крытая остью крыша получалась ровная, словно литая, и Захару удивлялись даже многомудрые старики; скирды Захара стояли, словно храмы в равнинах, полные скрытой и могущественной жизни, и никакая непогодь не могла прошибить их; они могли стоять и год, и два, и три в полной сохранности от непогоды, и только мыши под этой благополучной, непроницаемой для сырости крышей вели непрерывную разрушительную работу, размножаясь неимоверно в тепле и сытости.
В редкие минуты затишья Захар любил отдыхать, с высоты оглядывая далеко синеющие горизонты; в такие минуты он, оберегая свое одиночество, даже не спускался вниз покурить, какая-то беспричинная тоска рождалась и жила в нем, жестокая и радостная мука сердца делала его зорче к другим и беспощаднее к себе, но он по-прежнему не мог бы ясно определить и выразить свои ощущения и чувства. Спасением от жизни и от себя была для него Маня; оказываясь рядом с нею, он забывал все свои невзгоды и беды, он жил, ничего больше не замечая и не думая.
И как-то в самый разгар скирдовки (работа закончилась затемно, пала первая роса) Захар, возвращаясь полем домой с острым, томительным чувством желания быть сегодня с Маней, увидеть Илюшку, притронуться к его шелковистой головенке, разогревался шаг от шагу; натруженные за долгий день работы ладони привычно отяжелели, и он чувствовал их гудящую, усталую силу. Идти было почти от самого Соловьиного лога, версты четыре. Теплая, душная, темная, хоть глаз коли, ночь еще не остыла от летнero зноя; порывы густого августовского ветра наносили запахи то ли уже усыхающего жнивья, то ли новой зелени, успевшей прорасти из осыпавшегося на землю во время жатвы зерна. Захар шел один, тяжело шурша жнивьем, и раза два из-под ног у него срывались перепела с резким чуфыканьем в крыльях; Захар вздрагивал, придерживая шаг, и пытался рассмотреть уносящихся во тьме птиц; скорая ходьба не остудила его, и приближение села лишь усиливало желание видеть Маню. Он заметил ее сегодня утром в толпе баб, по-девичьи повязанную яркой, цветастой косынкой, и сразу же отвел глаза к переполненной мужиками телеге, нехотя покашлял. Он думал о ней весь день, и непривычная, расслабляющая жалость за ее изломанную жизнь мешала ему; не однажды в последнее время он предлагал ей бросить все, уехать, и ее молчаливое сопротивление вызывало в нем досаду и недоумение; она говорила о детях, на чужом горе счастья, мол, еще никто не сыскал; под бабьей покорностью и податливостью, словно кость, проступило упорство, с удивлением он отметил ее твердость, злясь, садился на край кровати курить; одним прикосновением она опять поворачивала его к себе.
— Ни один черт не хочет меня понять, — сказал он ей, чувствуя, что только здесь он может обмякнуть и отдохнуть. — Баба ты, Маня, у меня душу скрутило в три погибели, каждый дурак рожи показывает. А самой тебе какой прок? Мало ревела по углам? Там люди чужие, до нас им дела не будет, жизнь сызнова начнется.
— От живых-то детей, Захар, — слабо шевельнулась она рядом.
— Помогать буду, что я им здесь? Чужой как есть, нельзя мне больше так, Маня, совсем нечеловеком стану.
— Нескладный ты мой, — пожалела она и подумала вслух, выдавая свои сокровенные, смятенные мысли: — Хорошему человеку всегда так, одни обсевки достаются. Терпеть надо... Судьба от бога.
— Бабье твое рассуждение, Маня. — Он задавил вздох, хотелось опять курить. — Судьба, может, и от бога, только черт ею крутит.
Он шел сейчас безмолвным ночным полем с его скрытой жизнью и бесповоротно решал именно сегодня в ночь переломить судьбу, заставить Маню согласиться с ним непременно уехать из села; он пойдет на работу, хотя бы землекопом, потом и Маня устроится, пусть хоть Илюшка в городе человеком станет, выучится, может, на инженера.
Захар разволновался и не заметил, как дошел до огородов; рыхлые неровности в межах картошки остановили его, и он, отступив назад, нащупав жнивье, устало двинулся дальше, угадывая, чей огород проходит. Удар сзади по голове вырвал у него землю из-под ног; он еще успел услышать приглушенное, утробистое «а-ах!», словно кто всадил в неподатливый, суковатый пень колун; в короткое мгновение, еще просветленно брызжущим в нем ясным сознанием, он, кажется, уловил, кому принадлежало это хриплое, задавленное «а-ах!», и, падая в темень, к земле, нашел в себе силы рвануться назад на новый взмах решетки, выломанной из ближайшей изгороди, и тем спас себя; новый удар, предназначенный в голову, в затылок, не состоялся, решетка свистнула мимо, и Захар изо всей силы, дробя пальцы о зубы, ударил в светлевший в оскале рот и отскочил в сторону; теперь он по зверовато угнутой голове узнал старшего брата Мани — Кирьяна Поливанова; Кирьян был не один, с младшим братом Митреем, и ничего хорошего Захару ожидать не приходилось. Избы начинались недалеко, метрах в двухстах, но никакая сила не заставила бы Захара закричать и позвать на помощь; мертво стиснув зубы, перехватив у Кирьяна решетку, размахивая ею, он, отбиваясь от нападавших на него братьев, медленно пятился в глубь огородов, к садам и избам.
Читать дальше