Тарнавский помалкивает.
Я же встаю рано, в одиночку иду на занятия. После лекций – репетиции оркестра и хора: приближается вечер, посвященный празднику 7 ноября. Репетируем то в актовом, то в спортивном зале; руководитель струнного оркестра, коренастый, низкорослый, необъятной ширины человек по имени Гольдштейн, по кличке Гольденпупалэ, бывший борец и гиревик, выходивший на цирковую арену с мандолиной в руках и помостом на голове, на котором сидело три аккомпаниатора с гитарами, прочно отдавивших ему мозги, посадил меня за первую домру, а сам сел за контрабас. Руководитель же ансамбля, легендарный Михаил Дуда, имя которого прочно засело в моей памяти с того незабываемого мига, когда мама впервые принесла в наш дом радиоточку, поднимает дирижерскую палочку: взмах означает – "внимание". На что Гольдштейн отвечает звуком контрабаса: бум. От хохота чуть не падают с подмостков верхние ряды хора. Гольдштейн, смущенно ерзая на стуле, разводит руками.
Наконец-то все образуется, за оркестром вступает хор: "Славься, сла-а-авься-я", – мощно звучит финал из оперы "Иван Сусанин", Михаил Дуда, маленький, юркий, озабоченно-остроумный, смотрит на сидящего прямо перед ним, в середине оркестрового ряда, худого, с длинной шеей, похожего на цаплю Диди Гамарника, завороженного факирским взглядом Дуды и с отвалившейся челюстью извлекающего из домры-альтушки один-единственный звук аккомпанемента, смотрит Дуда на него строго-насмешливо, быстро говорит:
– Перемените палец!
Музыканты давятся смехом. Гремят колокола, хор обрушивает на головы мощные обвалы аккордов.
Устав от хохота и грохота, наскоро поев в скудной студенческой столовой котлеты, в которых больше хлеба, чем мяса, и жиденькую манную кашу, отправляюсь изо дня в день шляться по. нижним улицам Кишинева, по пушкинским местам, словно бы там пытаюсь отыскать ответы на все, что мучает меня эти дни.
Всего каких-то сто тридцать лет отделяет меня от пушкинской поры, срок не такой уж большой, чтобы изменить облик той части города, примыкающей к мелкому и мутному Бычку и почитавшейся главной в те годы; на улочках, не тронутых ни войной, ни наводнением, те же домики "в один этаж" вокруг Пушкинской горки, на которой стоял двухэтажный дом наместника Инзова, теперь же – пустырь, овеянный безмолвием истории и обезображенный несколькими высоченными антенами, забором из колючей проволоки и каменными коробками станции глушения заграничных радиопередач: более красноречивого подтверждения прогресса от 19-го к 20-му веку – от зажатия рта поэту до лишения слуха и зажатия рта целой державе – нельзя и придумать.
На малолюдной Антоновской, в бывшем домике Наумова, в котором жил Пушкин, а сейчас редкие посетители вяло слоняются по музею, в полуподвальной тишине с едва ощутимым запахом сырости читаю под стеклом фрагмент письма Пушкина к другу в Кишинев: "…кишиневские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловки-на, Калипсо. Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах – в моей темной комнате, перед решетчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой, чистой избушке, смазанной из молдавского (дерьма). Опять рейнвейн, опять Шампан, и Пущин, и Варфоломей, и все…"
Господи, как это по-разному, и до чего одно и то же.
Только вместо рейнского вина и шампанского – дешевое молдавское в чайниках.
И бегает в этой мазанке малорослый, долгоспинный, курчавый, гениальный и дикий, владеющий европейскими языками, но так никогда и не побывавший в Европе, целыми ночами не спит, возится, громко читает свои стихи какому-то пыльному чиновнику Фадееву (надо же: не хватало, чтобы звали и его – Александром), который написав – "летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида" – благодаря этой фразе остался масляным пятном на поверхности чистых вод Леты, так и не канув совсем в нее.
В тогдашнем Кишиневе по Анненкову: рауты, балы, игорные дома, чопорные прогулки в известной части города.
Ныне: пьянки, пирушки, танцы в вестибюле общежития, щенячья беготня за незнакомыми девицами по улицам, когда одна, даже поверив в свирепую решимость вконец смутившегося Каниковского, закричала: "Дяденька, не надо".
Игорные дома?
Просто старшекурсники, втянув и моих соседей по комнате, приходят, сбрасывают свои геологические черные кители со сверкающими эполетами и галунами, весьма смахивающие на мундиры блестящих офицеров (среди них и с громкими именами – Пестель, Раевский, – которые затем пойдут в петлю, в Сибирь). Эти, получив дипломы, поедут в Сибирь добровольно, но пока, уже понимая, что за манна их ждет, пьют без просыпу или режутся в карты круглые сутки, забыв о сне, а мы, те, кто не играет, лежим на койках вокруг щербатого стола, ставшего игорным, не можем уснуть при ярком свете, сквозь дрему, против своего желания, участвуем в расписывании "пульки", вздрагиваем от выкриков – "пас", "жокер".
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу