Марго, лежа в постели Ореста, вдруг вспомнила о папке с какими‑то бумагами и наказала себе посмотреть их завтра утром. В папке оказалась её собственная рукопись, потерю которй она уже оплакала. Марго, наспех заглянув в текст, не без удовольствия погрузилась в чтение — при этом её мысль временами совершала неосознанные подмены: когда язык спотыкался о слово «жертвоприношение», в глазах вставал образ Ореста — с мечом, насмешливый, красивый от отчаяния. Что‑то тревожное поселилось в чувствах Марго, некий неразгаданный смысл, совершенно далёкий от предмета филологического исследования, мерцал в её сознании. Марго не могла понять связи между чувством тревоги, которое порождал текст, и возникающим во время чтения удовольствием, похожим на сладкое предвкушение мести.
Писать, чтобы умереть, умереть, чтобы писать.
Из дневника Франца Кафки
В искусстве Юкио Мисима был последним воином красоты. «Божественный ветер» красоты сметает на своём пути всё, не щадя ни творцов, ни их творений, ни нас с вами, пассивных созерцателей. Мисима не противостоял небытию, его мужество в другом: он шел ему навстречу, до конца, до предела, на край ночи. Этот же путь проходят его герои. Говорить о том, что он был создателем эстетики смерти, было бы неверно, потому что феномен Мисима как художника не мог бы состояться, если бы его детская одержимость смертью не подвергалась такому художественному изображению и анализу, в результате которого его мысль обретала иную валентность — от идеи смерти он приходит к идее небытия. Герои Мисимы живут не только в присутствии смерти, но и в присутствии красоты; они подвергаются одинаковому испытанию со стороны того и другого. Если красота не может быть воплощена ни в храме, ни в теле, ни в слове, то мысль художника неизбежно впадает в область метафизики. Тогда образы и персонажи обретают символическое содержание. Именно в этом ключе следовало бы прочитывать произведения Мисимы.
Морис Бланшо, комментируя дневники Кафки и в частности его слова, что «всё самое лучшее из написанного мной было основано на готовности спокойно умереть», пишет: «Кафка, таким образом, глубоко ощущает, что искусство — это взаимодействие со смертью. Почему со смертью? Потому что она — предел. Владеющий ею — предельно владеющий собой — открыт для всех своих возможностей, воплощает полноту власти. Искусство — это власть над предельным моментом, предельная власть».
Можно сказать, что Мисима не вышел из кафкианского круга, обозначенного в эпиграфе. Творчество подготавливало Мисиму не столько к смерти, сколько к абсолютной свободе: не она выбирала, а он! Мисима перехватил инициативу у смерти. Его «гибель всерьёз» повернула читателя лицом к тому, от чего он малодушно отворачивается. С другой стороны, опыт Мисимы свидетельствует о торжестве бесконечной красоты над рассудком, красоты, которая мстит художнику за его посягательство на право быть её творцом. Герой романа «Золотой храм» сравнивает эстетику, науку о красоте, со мшистым камнем. В этом прочитывается противопоставление нетленной красоты и артефактов художника — он кладёт свой эстетический камень в основание пирамиды, которая, как известно, есть место смерти.
Двойное самоубийство Мисимы и Мориты, разыгранное писателем как театральный фарс, стало последним его произведением, в котором воплотился эстетический принцип: «слово — ничто, а действие — всё». Смерть как эстетический артефакт — есть сомнительное художественное изобретение. Для Мисимы это была единственная возможность присвоить смерть — даже ценой собственной гибели. Его творчество находится в парадигме — красота и смерть; красота и слово; красота и действие; красота и эрос. Из биографии Мисимы известен такой факт: однажды он написал свой псевдоним иероглифами, означающими «завороженный дьяволом».
Имя этому дьяволу — Смерть. Осознание конечности индивидуального сознания, «я», всегда было первым импульсом к творчеству, будь то древний человек с его наскальной эротической живописью или современный — с его усложнённой психологией, отягощенной культурой и рефлексией. Жорж Батай, который в отличие от Мисимы совершал свои погружения в иррациональное, в смерть только в дискурсе, писал в «Слезах эроса»: «Если верно, что по существу «дьявольское» означает совпадение смерти и эротизма, то как мы можем не заметить, если дьявол есть в конечном итоге всего лишь наше безумие, если мы рыдаем, если протяжные рыдания сотрясают нас — или если безумный смех овладевает нами, — как мы можем не заметить связанную с рождающимся эротизмом тревогу, наваждение смерти (смерти, в некотором смысле трагической, но сохраняющей, несмотря на это, свою смехотворность)?»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу