Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вскинул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один — тощий и долговязый, а второй — коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая глазами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает!» — взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.
Внезапно Луке втемяшилось в голову одна чрезвычайно смелая мысль, до того смелая, что высказать ее вслух было невозможно. Все в его глазах как-то вдруг выросло, поднялось в цене, преобразилось на новый лад, так что он только удивленно озирался вокруг, не узнавая обретшие новый облик знакомые предметы, слова, имена... Теперь он уже не мог попросту, беззаботно побалакать с кем-нибудь из знакомых, потому что ему недосуг было выслушивать чьи-то речи, когда он весь был погружен в самого себя. И однажды не кто другой, как Скорей-скорей сам заговорил с ним о том, о чем Лука так боялся обмолвиться словом. Правда, разговор свой он начал издалека, обиняком: плохо, мол, если кто-то заявится в гости в то время, когда ты пишешь. «Да, действительно, это бывает очень некстати», — ответил Лука, который сидел за своим письменным столом. «Веришь ли, когда я пишу, — сказал товарищ, — ну вот так вот, сижу и пишу, я подчас ловлю себя на том, что вдруг заговорю сам с собой, начну размахивать руками, а то и расхохочусь во все горло... в общем, чего только не... Заходит как-то ко мне сосед, я вскинул голову, смотрю на него, но, видно, лицо у меня было такое полуобалделое, что он понял: я витаю где-то очень далеко, и, несмотря на то, что я даже поднялся и предложил ему стул, он немедленно поспешил уйти, хотя у него явно было ко мне какое-то дело». — «Да, кивнул головою Лука,— это никуда не годится».
Товарищ, вопреки обыкновению, и говорил, и двигался как-то замедленно, скованно:
— Если тебе хорошо, споро работается за твоим столом, надо попросить сестру или мать говорить гостям, что тебя нет дома.
— А ты сам смог бы так поступить?
— Я — нет.
— Я тоже нет, — сказал Лука. — И знаешь почему...
— Знаю.
— Знаешь?
— Если твои скажут, что тебя нет, — ответил товарищ, глядя ему в глаза, — и гость закроет за собой дверь, ты после этого не сможешь написать ни строчки.
— Почему?
— Не знаю, стыдно, совесть заест... А когда тебя беспокоит совесть, не очень-то поработаешь. Чтоб написать что-то действительно стоящее, надо иметь чистую совесть. Хотя бы уж в тот день... Да и вообще.
Это была непререкаемая истина, во всяком случае для них.
Они долго молчали, размышляя о только что произнесенных словах — «действительно стоящее»...
Потом товарищ заговорил, ровно бы между прочим:
— У грузинского народа есть поистине великая поэма, хорошо бы, если б у грузинского народа был и свой поистине великий роман.
Эти сказанные тихим голосом слова оглушили Луку подобно раскату грома. При всем видимом простодушии, с которым была выражена эта, вроде бы пришедшаяся к слову, мысль, Лука почувствовал, что такой именно роман мечтает написать его друг, имеющий удивительное обыкновение — проникаться ненавистью к каждому своему завершенному произведению и пишущий раз за разом все лучше и лучше. Это был упрямец, каких свет не создавал, и кто бы ему что ни говорил, он продолжал твердо держаться своего. Настырный, ершистый, неподатливый, он и впрямь был настоящим писателем. Порой он взмывал в какие-то заоблачные выси и привольно, вольготно там парил. Но все это молчком, в одиночку. Так вот, оказывается, о чем он думал...
И Лука, Лука тоже без конца твердил про себя только одному ему понятные слова — «Диво-город», «Каморра», «Канудос»...
К чему все это могло привести, одному богу известно, но они по крайней мере мечтали... А ведь это все-таки лучше, чем безмечтанность...
Однажды как-то они оказались вместе в одном занесенном снегом горном селении; в комнате с низеньким потолком едва различались за плотной завесой дыма танцующие в обнимку пары и три музыканта. Парень в джемпере, с налитыми кровью глазами, приложив к губам трубу, так неистово в нее дул, вовсю распузыривая щеки, что от его бессовестно пронзительной музыки можно было оглохнуть. Сидящие за столиками вынуждены были, чтоб расслышать друг друга, самые безобидные слова орать во всю глотку. Только что переступивший порог Лука остановился у дверей, пытаясь осмотреться в этом дурманящем чаду. Разглядел кое-кого из знакомых — все пьяны. Один из них, с неестественно возбужденным лицом, трактовал что-то какой-то девушке о киноискусстве; в общем шуме и галдеже она решительно ничего не слышала, но на всякий случай вежливо улыбалась. Парень с горячностью излагал свои суждения о знаменитых кинорежиссерах, об их творческой манере и мировоззрении, выделив особо нескольких «истинных гуманистов»; он был явно доволен своими логическими построениями и закончил свою пространную тираду прямо вытекающим из всего сказанного вопросом: «Где завтра встретимся?» К этому времени музыка смолкла, и девушка, которая, естественно, не расслышала его последних слов, не совсем уверенно проговорила: «Даа, да... нет, почему... Бергман». Разобидевшийся собеседник откинулся на спинку стула, посидел некоторое время с надутой физиономией, а потом, как раз когда труба вновь заголосила, вернулся к прерванному разговору, только на сей раз обратившись к театральному искусству.
Читать дальше