Хорошо, небось, да? — Шалва ему. Но Киколи, не в силах прервать пение, только радостно закивал в ответ головой. А Шалва ему: да будет, мол, тебе головой вертеть, и, хвать этого нашего, ну, как его там — эх, черт, запамятовал! — фамилия, что-то вроде бы на «Твиши» походила... ах, да, да, хвать он, значит, этого нашего Гайоза Джаши и, шарахнув во всю мочь, приклеил его к Киколи: тот мигом смолк, сомкнул губы и, скосив глаза, уставился куда-то вдаль, будто мучительно чего-то ожидая.
— Давай, давай! — говорит ему Шалва.
— Сказка то была, сказка была, — печально начал Киколи, — околела в лесу птаха, тесно ей было в большом котле, а в маленьком хорошо, привольно...
— Так это же про тебя, слышь ты, — говорит ему Шалва.
Но Киколи его и не слушает:
— Скажу я тебе один стих, проклятая твоя душа, а то, кажись, помирать мне пришла пора. Скажу, а?
— Давай.
И Киколи начал:
— Цвета сумерек деревня, а сумерки все густеют и густеют... — Ссутулил плечи, нейдут дальше слова...
А Шалва:
— Сказал бы ты, брат, что повеселее.
— Правда? — обрадовался Киколи, скажу, отчего б не сказать...
Ты моя великая надежда,
Башня, сложенная из камня;
Вы мои коса и серп,
Поющие с раннего утра,
В лесу срезанная стрела (мы),
В городе крашенная хной.
Голубая рубашка из мови (ткань).
В семи местах застегнута на пуговках.
Родник бессмертия (мы),
Текущий по золотой трубе,
Насытиться бы находясь рядом с вами,
Трезвостью и сном...
Распрямился, приосанился Кикол, во всю ширь развернул плечи, глянул на свои руки и говорит:
— Я и храм сложить умею, и стены его могу разрисовать. Хочешь, покажу?
— Верю, Киколи.
Наплывают слова на этого нашего Киколи, хочет, силится он еще и еще что-то сказать... Однажды царский сын изволил отправиться на охоту, заехал в дремучий лес, видит — стоит прекрасный-распрекрасный дворец, а в пышных покоях того дворца — невиданная под солнцем красавица; и запала ему девушка с первого взгляда в душу. Глядел он, глядел на нее издали, и не стало у него больше мочи, пришпорил он своего крылатого коня и подъехал поближе. Еще краше показалась вблизи ему девушка, совсем обуяла его любовь, спрыгнул он с коня... А где-то горько плакала осиротевшая мать: как ехали они к царю, предала ее сестра — глянь, говорит, какое наливное яблочко, прямо на тебя смотрит, полезай на дерево, сорви, я тебе спину подставлю... Возьми да отдай сестре на руки сиротинушка своего ребенка; та подставила ей спину, и взобралась злосчастная мать на дерево. И не бросили ее тут одну? Нет и нет, не может она спуститься на землю... Разрыдалась, расплакалась она горькими слезами, и уж столько стенала, столько плакала, инда истекла вся слезами и кровью на землю. А в том месте, куда пали ее кровь и слезы, поднялся высокой стеною тростник. Зашумели-зашелестели травы, распустились тысячи всяких цветов. Тяжко призадумался наш Киколи, трудно ему собраться с мыслями, столько их теснится в голове... Но все-таки снова заговорил:
— Ходит-бродит, обливаясь слезами, несчастная мать:
— Встретился в пути моему сыну разъяренный тигр.
Душат Киколи слезы, никак не складываются у него слова, только и бормочет он отрывочно: тигр оказался не из трусливых, но и не на робкого он напал... Ты не умер, сынок, ты спишь, утомленный трудами... Все ж таки вырастила я сына, отважившегося сразиться с тигром... А другой раз ей думалось: ведь ни одно дитя на свете не выросло без матери, может, и тигрица плачет, подобно мне, по сыну днями и ночами...
Примолк Киколи, льются и льются из глаз его слезы. Да и Шалве не лучше, у него аж волосы на голове шевелятся:
— Но тебе надобно знать и другое!
— Что... — вздрогнул Киколи.
— А вот это! — Шалва обхватил Василия руками, да как швырнет и его тоже.
Киколи прокашлялся:
— Не возможно, а несомненно Сервантес и Толстой, дорогие мои, более великие писатели, но Флобер — единственный человек, написавший два поистине великих, — без сучка и задоринки, — романа: один из них — о своих современниках; действие же второго он развернул в Карфагене. Нет, все же что это за божья милость, люди добрые, — впал в экстаз Киколи, — что раз и навсегда родились Данте, Стендаль, Мериме, Пушкин, Фолкнер...
И тут Шалва взял его за запястье...
— Но моего Шота, моего Илью, Бараташвили и Гурамишвили, Акакия и Важа, Важа я люблю больше самого себя! — взволнованно воскликнул Киколи, и это потому, что они совсем-совсем мои... И еще есть одна любовь, о которой вслух и не скажешь: слова замирают на губах, — обернулся он к Шалве. А того, глядь, и след простыл; должно, и сам Шалва тоже слился с ним, с Киколи? Так остался Киколи совсем один.
Читать дальше