Стеклышко, покрытое прозрачными красками, еще было перед ним, и голоса… Он знал, миг этот уже не повторится, и все, что приходит в такие мгновения, — приходит лишь раз. И все это впоследствии может оказаться полной чепухой, может никогда не пригодиться, а может и остаться — до последнего звука, запятой, но все, что упущено в такой миг — упущено, пропало навсегда.
Тонкий карандашик, огрызок, умещающийся в блокноте, между клеенкой переплета и корешком скрепленных в тетрадку листков, бежал по страничке, уже исписанной, как и весь блокнот, бежал между строк, вторым, добавочным рядом вытягивая в строки обрывки слов, каракули, значки, напоминающие шифр.
Он говорил негромко, в нем не было нервной, темпераментной силы. Но Зигмунт знал: точно так же, как и сейчас, в споре с ним Франтишек отдавал себе отчет в произносимых словах, он понимал и другое: в случае раскрытия тайного общества, созданного им и братом Александром, обоим грозит каторга, рудники. Франтишек сознавал это — но жил этим так же непринужденно и естественно, как дышал.
— Слишком долговременное ожидание, пан Франтишек. Да и назовите мне совершенного человека, истребившего в себе Адама?.. — Он спорил весело, от ночного бодрствования в голове было светло и пусто, мысли рождались с легкостью и каждая, возникнув, издавала как бы стеклянный звон. — Все зависит от пастуха, вспомните Наполеона… Если в Галиции не нашлось пастуха — революция утонула в бунте. И напротив, воспитанные на Руссо и энциклопедии предводители французов повели толпу на Бастилию и сокрушили ее. Не так ли?.. Чем наши хуже французов?..
Они стояли посреди Лукишек, и солнце блестело всюду — на ременной упряжи, на осях бричек, на желтой, словно замаслившейся соломе, на снявших в лазурном небе крестах. Жизнь казалась обещанием, как игривая панна, ради которой и жить, и свершить подвиг, и умереть — все весело и сладко…
«…все весело и сладко», — повторил он несколько раз, пряча блокнот в карман. Он был доволен. Что-то, знал он, есть настоящее, подлинное в этих словах, что-то ухвачено, что — пока не скажешь, но что-то… Его спутники по-прежнему переговаривались, делая вид, что не заметили, как он уткнулся в блокнот; зал постанывал от нетерпения — хлопки, дробный топот, хлопанье откидных сидений… «Все весело и сладко…» — повторим он певучие — не слишком ли певучие?.. — слова. Стеклянной пластинки с прозрачными красками уже не было. Пластинка исчезла. Перед ним стояла Айгуль. Она была все в том же белом платье, к нему прибавились только часики на тонкой цепочке, свисавшие на грудь, — ей это шло.
— Сейчас начинают, — сказала она, улыбаясь всем сразу. Бек поднялся и пересел к Карцеву, и Айгуль опустилась на откидное сиденье, которое Феликс придерживал рукой.
А ей все идет, — подумал он. У него даже слегка стеснилось дыхание, когда он окинул всю ее взглядом — изгиб шеи, перехваченной золотой цепочкой, узкие покатые плечи, маленькую высокую грудь и над все этим — огромные, сияющие, совершенно черные сейчас глаза. Она, вероятно, догадалась по его взгляду, что он почувствовал, и осталась довольна.
— Это Станевич, — она протянула Феликсу общую тетрадь в клеенчатой обложке. — Может быть, кое-где и не очень точно, не знаю, я старалась…
— Спасибо, — сказал он. Тетрадка почти целиком была исписана каллиграфически-ровным почерком Айгуль. Он взял в свои пальцы ее тонкое запястье, лежавшее на подлокотнике, и благодарно сжал его.
Она не убрала руку, не высвободилась, напротив — он ощутил, как охваченный его пальцами тонкий изгиб расслабился, не противясь пожатию, доверчиво покоряясь ему.
— А знаете, — она подалась к нему плечом, и он ощутил ее дыхание на своей щеке, — а знаете, вчера, когда вы рассказывали… про автобус… и все остальное… я не поверила. Зато сегодня поверила…
Ее дыхание было таким щекотно-близким, а голос — так мягок, что он лишь запоздало уловил смысл ее слов. Уловил, не понял…
— Чему — поверили?..
Только теперь он заметил, что, несмотря на улыбку, вполне спокойную и даже лучезарную, грудь ее дышит нервно, часто.
— Что вы… Что вы можете предать, — сказала она.
На мгновение он увидел перед собой ее зрачки, они вспыхнули, блеснули, как при взмахе — два кинжальных лезвия.
— Но почему?..
— Не знаю, — сказала она, отвернувшись и уже глядя не на него, а на сцену.
В зале погас свет.
22
Не слишком ли много намеков за один день?.. — усмехнулся он, глядя на сцену. Сначала этот бомбист, пожелавший спалить город, потом Жаик, теперь Айгуль… Не многовато ли? Он явно хитрил перед собой, ставя Айгуль, ее слова в один ряд с остальными. И еще, подумал он, этот балаган. Что это балаган, ему сделалось ясно сразу же, едва он увидел Риту, а за ней Гронского. Было досадно и неловко смотреть, как она вышла на сцену, перед занавесом, неуклюже, словно на ходулях, переступая деревянно-прямыми ножками на громадных каблуках, и был чудовищно нелеп на ней высоченный парик, возлежащий на ее голове странным сооружением, созданным скорее инженерным, нежели парикмахерским искусством. И черное концертное платье в переливчатых золотистых блестках, и эти каблуки, и парик — все было наверняка призвано скрыть ее малый для сцены ростик, но не скрывало, а выглядело чужим, взятым напрокат… Даже голос ее, которому она пыталась придать громкость и силу, выглядел чужим и звучал фальшиво, грозя вот-вот сорваться… Он и в самом деле сорвался и беспомощно пискнул в конце долгой тирады, на слове «…Гронский!» — после перечисления всех его завлекательных титулов, между которыми несколько раз повторялось «мастер» и «известный», а один раз даже и «знаменитый»… Феликс пожалел, что пришел, что сглупил и поддался… И пожалел об этом еще больше, когда занавес раздернулся и — стремительной походкой, чуть не вприпрыжку, как предписано нынче эстраде динамичным двадцатым веком, — выбежал Гронский, огромный, во фраке с развевающимися фалдами, в белой манишке на выпяченной груди, благообразный, седой, в очках с толстой оправой — ну, то ли доктор черной и белой магии, то ли артист с дореволюционным стажем, играющий благородных отцов!..
Читать дальше