То было странное и обманчивое советское время, когда после нескольких десятилетий сплошного обморожения вдруг что-то начало таять, капать и осыпаться с монументов государственной доблести. Казалось, да так оно в дальнейшем и вышло, что серпом не будут больше орудовать с прежней прытью, а молот забил уже все гвозди и сваи в округе. Тогда на Заречной улице произошла весна, а в самом сердце столицы случилось другое удивительное событие — Международный фестиваль молодежи, который привел к короткому массовому нашествию веселых иностранцев, имевшему быстрые демографические последствия. В воздухе повеяло социализмом с человеческим лицом, и серо-голубая обложка журнала «Новый мир» внезапно перестала напоминать своей неброской цветовой гаммой шинели высоких чинов госбезопасности, но словно подчеркивала отныне сопричастность обновленному небу, в котором, как бы резвяся и играя, проплывали кудрявые облачка обещанных свыше реформ. Это было чудесное недоделанное время несколько сбившихся прицелов и потускневших значений базисных ампирных лексем. Порой представлялось, что, опьяненное надеждой, оно лишилось чего-то весомого и подлинного — качеств, столь характерных для предыдущей эпохи, ибо теперь власть то ссорилась с Китаем, то говорила о совместной с ним антиимпериалистической борьбе, набрасывалась на анекдотический роман Дудинцева, ругала пидарасов и абстракционистов, но зато в промежутке дозволяла музыку джаз, поэзию Евтушенко, выставку Пикассо, приглашала Ива Монтана петь «перед рабочей аудиторией» и сперва даже не вполне понимала, как ей следует поступать с теми, кто надумал публично читать стихи на «Маяке».
Брежневская цивилизация (сроки ее — 20-летняя вечность, с 1964-го по 1985-й) зачеркнула хрущевскую межеумочность, но и вобрала в себя некоторые ее качества, преобразовав их по-своему. Необычный смысл этой эры заключался в том, что она стала первым длительным стабильным периодом советской истории, первым нереволюционным периодом в ней. На языке позднейшей горбачевской революционной динамики он справедливо получил наименование застойного, то есть такого, что исключает любую революционность. Тяготение к стабильности являлось сильнейшей жизнестроительной интенцией брежневизма. Здесь его корень, нерв и реальная сущность. Здесь его отчаянный, приобретенный за десятилетия советской истории страх перед кровью и хаосом, а также перед естественным кипением чужой жизни. У брежневизма — идеологии и практики закатного фазиса империи, о котором закате, впрочем, подозревали не столь уж многие, — было потрясающее по интенсивности и драматизму стремление оставить все как есть, сохранив статус-кво. Не только о чистой воле к власти, о маниакальном желании притянуть ее к себе всеми щупальцами и отростками должна идти речь; племени правящих было свойственно инстинктивное знание природы доставшейся им страны, которое сводилось к тому, что в условиях централизованного механизма, являющего собой конгломерат сопредельных национальных образований, любая серьезная реформа, то есть серьезное послабление, чревата государственным распадом. Демократия и империя, устроенная по российскому, теллурократическому, сухопутно-сопредельному принципу, суть вещи несовместимые. Между ними нужно выбирать: или — или. Реформа — это хаос, потому что, начавшись, она сама по себе не останавливается, и, чтобы ее пресечь, нужна немалая кровь, которая брежневизму претила. Фактически он стал заложником безысходного противоречия: уже давно пора было подновить рептильные органы, но активность грозила обернуться ужасающими последствиями. Полный цугцванг на имперской доске, когда партнеры не могут сделать и хода, не испортив своей позиции, предопределил специфическую внутреннюю линию брежневизма: ничего не менять, бесконечно наращивая однообразное тупое количество (станков, тракторов, танков, ракет) в ущерб социальному качеству и мобильности. Решено было проедать накопленные запасы, которых повсюду лежало так много, что казалось — они не кончатся никогда.
Именно брежневизм и являлся «социализмом с гуманным лицом». Ему, а не Пражской весне с ее заурядными либерально-демократическими поползновениями — осуществись они, и от реального социализма не осталось бы камня на камне — истинно приличествует этот энигматический титул, повергавший в смятение легионы истолкователей. Кто-то остроумно заметил, что Варшавский пакт бросил танки на Прагу, чтобы ввести там цензуру. Очень верные слова, и в полном соответствии с ленинским высказыванием о том, что в «наших условиях» свобода печати смерти подобна. Социализм с лицом человека — это не цензурные вольности, нет, это совсем другое дело. Это когда социалистическая власть заключает с народом негласную конвенцию о том, что при соблюдении им, народом, определенного этикета она, власть, на него превентивно не покусится. Власть как бы умоляет народ: не трогай, не задевай меня, живи, как положено, сообразно установленному мною закону, и я тебе тогда по всей строгости не отвечу. И мы с тобой уживемся под одной крышей от Прибалтики до Курил.
Читать дальше