– Как ты кричала: нянечка, не уезжай! Нянечка, не уезжай! – а мне же отпуск, мне в деревню надо, к брату моему Петруше, уж как он ждет, братец мой, Петруша… нянечка, не уезжай! – мечтательно говорила она мне, а иногда, я слышала, и самой себе: стояла у окна, глядела куда-то и повторяла эти мои страстные слова. Да, я это кричала – ведь мы еще жили в раю, и я еще верила, что можно удержать человека любовью и криками.
Потом не стало тети Лели, не слышно было уже постукивания ее трости на лестнице, и можно было выходить и сидеть на веранде вразвалку, без опаски быть пойманной и уведенной на занятия французским; в буфете праздно стояла ее личная чашка, из которой она пила чай и которую запрещала трогать; теперь-то пожалуйста – трогай, но никому уже этого не хотелось, и казалось, что это такая специальная фарфоровая могилка, белая, с рисунком из оранжевых кленовых листьев и стершейся позолотой. В тетилелиной комнате еще долго пахло духами «Желудь» и розовыми пионами, а может быть, так казалось, может быть, так хотелось.
Когда-то, давно, тетю Лелю на даче навестил племянник, он учился на художника. Провел на озере день и нарисовал на картонке эскиз: небо и облака. Больше ничего. Взрослые смотрели на это произведение живописи и говорили: «ну…». А мне облака понравились, это были кучевые, любимые облака, вечные странники, чистые небесные горы, в тот день они долго висели над озером Хеппо– Ярви, а потом ушли. Картонку поставили на буфет, а потом она завалилась в щель между буфе-том и стеной.
Но однажды – через несколько лет – я достала ее, согнула проволоку кочергой и вытащила, вместе с толстой пылью, иссохшими мухами былых лет и зеленой ногой от детского пластмассового бегемота. Я забрала себе картонку, и так присвоила себе один день из вечности. В нем и лето, и полдень, и бессмертие. Конечно, бессмертие.
Потом уходили другие: вон та уйдет, вон тот. И, наверно, у каждого была какая-нибудь своя главная тема в жизни, какая-нибудь любовь, прожитая или придуманная, счастливая или неосуществившаяся. У каждого был человек, или мечта, или идея, или сад, или дом, вокруг которого, как вокруг солнца, кружилась их жизнь. Они уходили, и с каждым гасло и их солнце, и некому было уже говорить о нем, вспоминать, рассказывать, смеяться, качать головой.
Даже Курчавенький, смысл жизни которого, казалось бы, состоял в непрерывном осуществлении закона Ломоносова-Лавуазье: «если в одном месте отнимется, то в другом непременно прибавится», – даже Курчавенький был, как случайно выяснилось, страстным поклонником Николаева – того, что убил Кирова, или же был назначен его убийцей, – неясно же оно все, темно и запутанно. Я уже была взрослой, Курчавенький – дряхлым, и мама послала меня отнести ему какие-то лекарства. Я разыскала его квартирку на Петроградской стороне, во дворах унылой Пудожской, что ли, улицы: тесная комнатка с никогда не открывавшимися окнами, пыль, лето, спертый воздух. Какие-то дощатые столы, табуретки, полки – всё самострой, всё из натащенных досочек и украденных фанерок; все поверхности были завалены старыми журналами, конвертами, из которых пухло торчало, бумагами, сошедшими, как глетчер, с дивана на пол.
– Вот пишу! – горестно говорил Курчавенький. – В исторические журналы пишу! В Москву профессорам, в горком партии пишу, доказываю: не мог он, не мог! Я же его знал! Не мог Леонид Васильевич, оговорили его! А они мне всё отписки: благодарим за проявленный интерес… Не хотят вникнуть…
Он хотел говорить, объяснять мне, как там все, по его мнению, на самом деле было; окружающим он, видимо, давно уже надоел со своей правдой: какая тебе разница? все прошло; а я была человек свежий, хоть и случайно захожий. Я тоже не стала слушать, ушла по распадающейся, неверной лестнице вниз, и пока я спускалась, он все говорил мне вслед, и вышел на тусклую площадку, и говорил с нее, и говорил, свесив седую уже, но все еще курчавую, глупую свою голову.
Потом не стало и его.
Наташа обычно приносила Клавсевне кило сосисок; Наташа всегда была Клавсевнина потерявшаяся девочка, так оно и осталось. В этот раз она не смогла: ученики, дети, тяжелые сумки, два троллейбуса с пересадкой, – и попросила меня сходить. В первый раз, как странно; я не сразу нашла подъезд. Это был старый дом на канале Грибоедова, седьмой этаж без лифта, и, карабкаясь по неприятной лестнице черного хода, пыхтя, я думала: а как же она справляется?.. Ей должно уже быть восемьдесят шесть?
Это была самая чистая и пустая из коммунальных квартир, мною виденных, а Клавсевнина комната, где она все жила и жила, волшебным образом законсервировавшись во времени, была самой пустой и светлой, и я не сразу поняла, почему. К стене притулилась узкая койка с двумя подушками торчком и тонким одеяльцем. В проеме между окнами – столик из желтой фанеры, зеркало в простой раме; веером прикноплены Георг Отс в полумаске – «цветы роняют лепестки на песок», – Богородица и еще кто-то не опознаваемый. Занавесок на окнах не было – ведь доктор не велел смотреть в темноте, – так что белый летний вечер одинаково ровно стоял как на пустой улице, так и в пустой комнате. В окне – далекие ржавые крыши, трубы дымоходов, деревце, разорвавшее чужой балкон.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу