По утрам на углу 131-й улицы можно было увидеть вереницу людей — изможденных мужчин, женщин с детьми, в основном в нищенской, заношенной до дыр одежде с чужого плеча, — растянувшуюся на целый квартал или даже больше. Все они ждали своей очереди, чтобы потереться рукой о Дерево Надежды. Обычное дерево, ничего в нем особенного не было, просто люди со слепым упорством отчаяния верили в миф, который рос вместе с самим деревом, будто оно обладает способностью приносить удачу. Удачу особого рода: всякий, кто дотрагивался до дерева, находил работу. Хоть какую-нибудь работу. Не знаю, понимал ли я это уже тогда или только позже почувствовал, какое грустное зрелище — видеть столько чернокожих, которые так разуверились в самих себе, что повально ударились в суеверие.
Добавьте к этой деградации паршивое жилье, паршивые удобства, паршивые школы и образование. Присовокупите летний зной — и вы получите готовую смесь для взрыва всеобщего возмущения. Так обычно и происходит, если с людьми обращаются как со скотом и запирают их в клетки двадцать на двадцать. Бунты вспыхивают, если у человека отнимают пристойное положение в обществе, если единственным голосом, какой у него остается для самовыражения, становится язык насилия. На моей памяти Гарлем полыхал дважды. Один раз — в 1934 году, когда белый владелец магазина избил чернокожего подростка за то, что тот украл у него товара, может, центов на пять. Второй раз — в 1943 году, когда белый полицейский застрелил черного служащего, который пришел на помощь пьяной женщине. Пьяной белой женщине. И не важно, что дело происходило в северном городе — в Нью-Йорке. Чернокожий, который посмел дотронуться до белой женщины, мог рассчитывать только на пулю в лоб.
Но Гарлем, даже в пору депрессии, оставался Гарлемом. Большинству людей, живших там, никогда и в голову не приходило, что можно куда-нибудь переселиться отсюда. На каждой улице, в каждом доме бурлила жизнь. На каждой пожарной лестнице дудел на рожке или саксе какой-нибудь парень, а снизу этим импровизациям вразнобой вторили девушки. Днем и ночью тут и там готовилась самая разная еда — ямайская, карибская, вест-индская. Негритянская еда. Весь Гарлем был, по сути, большой кухней под открытым небом, и запахи стряпни просачивались во все уголки каждого квартала. Пожарные гидранты служили для обливания в летнюю жару, а припаркованные машины годились для того, чтобы прятаться от снежков зимой. А за пределами Гарлема простирался Нью-Йорк-Сити. Нью-Йорк-Сити — с парками и поездами, с небоскребами и подобными узким ущельям улицами между ними, — он казался нам целым миром, разросшимся — дальше некуда. И мир этот принадлежал нам — мне и Малышу Мо. Малыш Мо был моим лучшим другом. Не припомню, как мы подружились. Он жил в соседнем доме, — впрочем, там же жила еще добрая сотня детей.
Другие дети со мной не водились.
Другие дети меня недолюбливали.
Другие дети считали, что я — не такой, как все.
Мо всегда был коротышкой для своих лет, так и остался потом недоростком. Он был толстяком, но с годами немного сбросил вес и сделался просто коренастым. Кожа у него была очень темная, а посередине большой круглой головы располагались очень узкие глаза. Такие узкие, что, глядя на него, можно было усомниться, а видит ли он что-нибудь сквозь эти щелки. Иногда он вставал рядом с дешевым магазинчиком и притворялся слепым — просто так, чтобы кто-нибудь угостил его конфеткой. Ему доставалось очень много бесплатных конфеток. Другой отличительной особенностью Малыша Мо были его уши. У него они не были закручены и изогнуты, как у большинства людей. Они были сплошной мясной массой — как будто кто-то залил в них, как в формочку, горячий воск, а потом забыл выскрести. Однажды кто-то из ребятни решил подразнить Мо за то, что у него такие уши. Мо поколотил опрометчивого обидчика. За это Мо на две недели исключили из школы, но с тех пор никто больше и заикнуться не смел о его ушах.
Может, оттого, что Мо, как и я, знал, каково это — быть не таким, как все, мы с ним сошлись. Мы вместе шлялись по улицам. Подземка была для нас американскими горками, открытыми весь день, и мы катались от Бронкса до Бруклина и обратно. Хорошо было слоняться и в Центральном парке: в этом огромном ящике с шутихами нас каждый день ждал какой-нибудь сюрприз. Там мы с Мо впервые в жизни увидели голую женщину, купавшуюся в пруду. Это была бродяжка, покрытая коркой грязи, с грудями, как длинные воздушные шары. Она была безобразна, отвратительна. От нее даже на большом расстоянии воняло. Но, как от какого-нибудь карнавального чудовища, от нее невозможно было отвести взгляд, и мы с Мо не сводили с нее глаз, пока она мылась. Мы стояли и глазели. Пип-шоу окончилось, когда в пруд с плеском плюхнулись двое полицейских, совершавших обход, и стали вытаскивать женщину. Она сопротивлялась как могла, но в конце концов им удалось ее вытащить из воды. Мы с Мо гиканьем проводили копов, которые оборвали наше знакомство с обнаженной женской натурой.
Читать дальше