Но, независимо от разновидности кайфа, отец был под ним каждый день. Без исключения. Пьянство и наркотики сделали его ни к чему не пригодным, именно эта непригодность — он не приносил совершенно никакой пользы своей семье — и делала его таким жалким. А все заботы о семье — коль скоро мы трое считались семьей — ложились на плечи моей матери.
Мать у меня была красивая. Это мне особенно запомнилось. Она была очень темнокожей женщиной, родом с Карибских островов — во всяком случае, семья ее происходила оттуда. У нее были нежные черты лица, а легкая полнота делала его скорее округлым, чем худым. Волосы у нее не курчавились, а скорее вились и доходили до плеч: тогда про такие волосы говорили «хорошая прическа». Насколько я помню, у моей матери не было недостатков.
А еще я помню, что мама трудилась не покладая рук, добывая то, чего не мог обеспечить нам отец: сносную еду и приличную одежду. Дом наш — квартира, состоявшая из пары комнатушек на четвертом этаже, — был настоящей школой выживания. Когда не было мяса, чтобы сделать начинку для бутербродов, мы обходились одним хлебом. Когда не было хлеба, перебивались водянистым супом. Мы мирились с периодически забегавшими к нам крысами, потому что те пожирали тараканов, роившихся во всех темных углах. Зимой мы всегда зябли, но никогда не замерзали. Мы всегда хотели есть, но не умирали с голоду. Потому что благодаря маме мы все время как-то выживали.
Мама была горничной, или, говоря проще, домашней прислугой. Она убирала дома белых в Ист-Сайде и Верхнем Вест-Сайде, равно как и в любой другой части города, где можно было отыскать полы, которые требовалось отскрести, или уборную, которую требовалось отполировать до блеска. Мама трудилась изо всех сил. Работу она находила без труда. Людям она нравилась. Она была честной труженицей. И веселой — как сейчас помню. Просыпалась спозаранку и готовила мне завтрак, припасала кое-какие лакомства — например, разрезанные ягоды клубники, чтобы я съел их с кашей, — а потом выходила в предрассветную тьму и на подземке отправлялась в первую из четырех-пяти квартир или домов, где ей предстояло заниматься уборкой в тот день. Домой она возвращалась поздно, усталая, но неизменно готовила мне ужин, купала меня, а затем укладывала спать. И каждую ночь, когда мама гасила свет, я чувствовал у себя на лбу ее трепетный, как крыло бабочки, поцелуй. И слышал ее голос, шептавший мне в темноте: «Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».
«Необыкновенный» — говорила она. «Не такой, как все», — думал я.
Потом мама уходила, но, прежде чем уснуть, я слышал из-за двери, как она напевает или насвистывает какую-нибудь мелодию. Слышал, как она смеется каким-то своим мыслям.
А иногда я слышал, как она ругается с моим отцом. Не иногда, а довольно часто. Вернее сказать, ругался в основном он — твердил, что мы на грани разорения, потому что мама мало работает, или что она плохо следит за домом — это при ее-то загруженности, — или что она недостаточно быстро принесла ему ежевечернюю бутылку спиртного. Но, при всем при том, я не помню, чтобы мама хоть раз плакала от отчаяния или вздыхала под грузом дневных забот, которые назавтра обещали лишь возрасти. Я ни разу не слышал от нее жалоб, когда отец приползал домой на четвереньках после ночной попойки, заполняя всю квартиру запахом перегара, и валился спать на кровать или кушетку, а иногда, так и не добравшись до цели, прямо на пол. Несмотря на такую каторжную жизнь, мама никогда не роптала. Если я что-то и слышал от нее, то лишь тихие песенки, которые она напевала вполголоса по ночам.
* * *
Мой Гарлем отнюдь не переживал расцвета. Мой Гарлем, тот Гарлем, в котором я рос, уже не был колонией черной культуры, — там уже не жили Хьюз и Барт, Эллингтон и Уэбб, — он превратился в гетто для цветных. Да, мы тогда были цветными. Еще не неграми, не чернокожими и далеко еще не афроамериканцами. В те дни мы были цветными. В лучшем случае. А чаще всего нас называли «они» или «эти люди», — когда не называли просто-напросто старыми черномазыми. И пусть нам жилось легче, чем чернокожим на Юге, не церемонившемся с Джимом Кроу [4] Джим Кроу — кличка, данная неграм расистами.
, снисходительном к линчеваниям, — все-таки быть чернокожим в Гарлеме было по-своему тяжело.
Депрессия ударила по всем. Всем нужны были деньги. Лишившиеся мест белые начали браться за грязную работу, которая раньше считалась уделом лишь чернокожих. Черные оказались совсем без работы. Но по-прежнему черные из других районов Нью-Йорка стекались в Гарлем. Черные с Юга, черные с Ямайки, черные из Вест-Индии. Они скучивались в наемных домах, набивались в квартиры, которые делили перегородками, чтобы потом заново перегородить, — а все потому, что верили, будто, живя в черной столице мира, обретают возможности, недоступные им в других местах. И ошибались. Гарлем превратился в квартал, сплошь заселенный народом, который не мог прокормить себя досыта.
Читать дальше