Время под тусклым светом, струящемся с потолка, тянулось медленно, очень медленно. В палате появился телефон, но мне некому было звонить: все мои родственники, лучшие друзья уехали из Парижа на праздник, дети отплясывали рок на парижских улицах. Никто не знал, где я, что со мной случилось. Никто, только мой муж.
И в конце концов на рассвете, совершенно измучившись, я позвонила ему, мужчине моей жизни, моему «спутнику жизни». Он еще был дома, ждал детей. Я сказала, что мне плохо, страшно, что я, конечно, постарела, но все еще не выросла, я не хотела оставаться в этой больнице, я боялась операции, я хотела хорошего анестезиолога, хирурга, которому можно доверять, мне было нужно, чтобы мною занялись, чтобы меня успокоили, пожалели…
Он позаботился обо всем («Не волнуйся, моя маленькая Катти, попробуй заснуть, лапочка»), и до своего отъезда подготовил мой перевод в другую больницу. Ему всегда нравилось защищать меня от других, он не выносил, чтобы меня расстраивали, мучили, — только он один имел право причинять мне горе, мои страдания — это его королевство… В другую больницу я прибыла в плачевнейшем состоянии. Как после кораблекрушения. Двадцать четыре часа без воды, тридцать шесть без еды, сорок восемь без сна и семь лет без отдыха. Семь лет я только и думала о том, как мне продержаться, и семь лет отрицала собственную жизнь.
В довершение всех этих страданий меня тут же взяли на операционный стол. Когда после операции ко мне вернулось сознание, я чувствовала себя, как на небесах. В «зале просыпаний», где полдюжины послеоперационных больных, лежа на каталках, выстроенных в ряд, один за другим выходили из тумана сна без сновидений, все показалось мне очаровательным: теплое одеяло, которым меня накрыли, белая простыня, на которой я лежала, освещение, воздух, само мое тело — легкое, гибкое, нежное. Мне больше не было холодно, плохо, я перестала бояться. Громко и без всяких пауз я принялась благодарить отсутствующих (хирурга, анестезиолога, всю бригаду) и присутствующих (других больных, медсестер). Это был непрерывный акт благодарения, бормотание, лепет новорожденного, который время от времени прерывался отрывистыми ответами медсестер, которых я со своего места не видела, но между двумя «спасибо» успевала спросить обо всем что угодно — об их жизни, о жизни больницы, о состоянии пациентов. Я чувствовала в себе любовь ко всему миру, мне все было интересно. Я была жива. Я была на верху блаженства, а лица всех тех блаженных, которых я смогла увидеть, когда оказалась в состоянии поднять голову, были черными, с широченными белыми улыбками. Я решила, что оказалась в разноцветном раю и Бог судил мои прегрешения, глядя на меня своими понимающими глазами, вокруг которых разбегались мелкие морщинки…
Передо мной простиралось вечное блаженство: полтора месяца в гипсе, два месяца освобождения от работы, год на то, чтобы научиться снова пользоваться искалеченной рукой, и «остаточная инвалидность», к которой я в конце концов должна привыкнуть. Мне даровали больше, чем отсрочку, мне даровали воскрешение.
Как только я кончила умирать, я начала искать себе могилу.
Мне хотелось найти ее до того, как я и вправду навсегда закрою глаза: мне предоставили вторую попытку, бесплатную жизнь, мне ничего не хотелось в ней терять, даже кладбищенскую меланхолию, кладбищенский гравий и хризантемы, могильные участки, вытянувшиеся в линию и тесно стоящие, как в классе, школьные парты в первый день учебы, надгробия… Я долго мечтала о двухместной могиле, о последнем матримониальном земном пристанище, как в тех грустных песнях, которые пела мне бабушка в Комбрайе, когда укачивала перед сном: «Скажите, матушка, могильщикам, пусть роют яму для двоих!», «откройте могилу, снимите с нее камень, я хочу быть рядом с моим супругом» [3] Строки из средневековой французской баллады «Жалоба короля Рено». — Прим. пер.
. Раз уж я была соединена с ним навеки, мне нужна была одна с ним могила.
И даже спустя многие месяцы после его исчезновения из моей жизни я продолжала искать двойную могилу. На всякий случай… Я упорствовала в своей преданности и хотела сохранить за ним место в доме моей смерти. Мне потребовалось много сил, чтобы заставить себя закрыть дверь, пусть даже могильную, иначе это означало бы, что я отношусь к нему, как к блудному сыну, как к ребенку…
Отказавшись от «идеи открытой могилы»: не надо открывать могилу, не надо звать к себе ни под землю, ни под каменную плиту, — я выбрала кремацию. Пусть обратят в пепел женщину, от которой остался лишь пепел! Пусть поместят этот пепел в урну и запечатают! Место для этой урны у меня уже есть: то кладбище галло-римского времени, которое обнаружили в саду моего дома в Комбрайе, — десяток вырубленных из гранита надгробных ваз, которые кучно стоят на полянке на полдороге между домом и озером. На некоторых из моих надгробных ваз давно нет «крышек», и во всех давным-давно — пепла тех, кто зарезервировал это место для себя. Место свободно… Я люблю Историю, да и шулерство не презираю: мой прах, заключенный в погребальную нишу, предназначенную для Цезаревых легионеров, стал бы лучше на целых две тысячи лет! Я — старуха, а стану древностью! И, кроме того, если в один прекрасный день придет желание смешать с моим прахом прах изменника, если кто-нибудь в порыве раскаяния все-таки захочет… ну так вот — он этого не сможет! От наших тощих предков оставалось так мало пепла, что ниша в погребальной вазе не могла вместить в себя бренные останки рыжего великана вместе с останками маленькой брюнетки.
Читать дальше