Но картина была написана на деревянной доске, а потому можно было предположить (и один трепливый модный историк на это прямо напирал, за что я ему был крайне признателен), что «Щегла» вышибло из рамы ровнехонько в страшный пожар, бушевавший в сувенирной лавке, в самый центр взрыва. Я видел этого историка в передаче по каналу PBS, он с многозначительным видом расхаживал туда-сюда мимо пустой рамы в Маурицхёйсе, косил в камеру натренированным медийным глазом. «Эта крошечная картина уцелела после порохового взрыва в Дельфте — и несколько веков спустя была-таки уничтожена во время еще одного, устроенного людьми взрыва — невероятнейший сюжет, словно вышедший из-под пера О’Генри или Ги де Мопассана».
Что до меня, так по официальной версии событий — ее перепечатали везде и считали достоверной, — когда взорвалась бомба, я был от «Щегла» далеко, совсем в другом зале. За эти годы несколько писателей пытались взять у меня интервью, но я всем отказывал, но куча свидетелей видела мою маму в зале 24 в последние минуты ее жизни — красивую брюнетку в атласном тренче, и многие из этих свидетелей помнили, что я был вместе с ней. В зале 24 погибло трое взрослых и четверо детей — согласно газетной, общепринятой версии, я просто лежал там же, без сознания — просто еще одно тело на полу, и в суматохе меня никто не заметил.
Но кольцо Велти было вещественным доказательством того, где я был на самом деле. К счастью, Хоби не слишком любил разговаривать о смерти Велти, но, бывало, и его — нечасто, обычно ближе к ночи, после пары стаканчиков — пробивало на воспоминания. «Представляешь, что я тогда почувствовал?.. Ну не чудо ли, что?..» Когда-нибудь кто-нибудь просто должен был связать эти два факта. Я это всегда понимал и все равно плыл себе по течению в наркотическом дурмане и годами даже не задумывался об опасности. Да никто и внимания не обратит. Да никто и не узнает.
Я сидел на краешке кровати, глядел в окно на Десятую улицу — люди идут домой с работы, люди идут ужинать, всплески пронзительного смеха. За окном, в белом круге света от фонаря косо моросит мглистый дождик. Все казалось неровным, дрожащим. Мне до смерти хотелось закинуться таблеточной, и я думал было налить себе выпить, как вдруг — как раз за кругом фонарного света, врозь с обычным пешеходным потоком — я заметил человека, который стоял под дождем — неподвижно, одиноко.
Прошло где-то с полминуты, он так и не двинулся с места. Я выключил лампу и подошел к окну. В ответ на это фигура тоже отошла подальше от фонаря, лица я в темноте разобрать не мог, но самого его разглядел неплохо: сутулый, голова втянута в плечи, короткие ноги, бочкообразная, как у ирландца, грудь. Джинсы, толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки. Какое-то время он так и стоял там, не двигаясь — на этой улице, в этот час пролетарский силуэт выделяется из толпы модно одетых парочек, ассистентов фотографов, оживленных студентов, разбегающихся по ресторанам. Потом он развернулся. Уходил с торопливой спешностью, вот он попал в круг света от следующего фонаря, и я увидел, как он роется в карманах, набирает номер на мобильнике, пригнув голову, о чем-то раздумывая.
Я отпустил занавеску. Я был почти уверен, мне мерещится всякое — да, по правде сказать, мне вечно что-то мерещилось, из этого отчасти складывалась жизнь в современном мегаполисе — из полузаметных кристалликов беды и несчастья, зашедшегося сердца от сработавшей в машине сигнализации, ожидания беды, запаха дыма, всплеска разбитого стекла. И все-таки — как бы мне хотелось быть на сто процентов уверенным в том, что все это — плод моего воображения.
Стояла мертвая тишина. Сквозь кружево занавесок расползался паутинками по стенам свет фонарей. Я ведь всегда понимал, что нельзя было оставлять картину у себя — и все равно оставил. Ничем хорошим это кончиться не могло. И мне от этого не было никакой пользы, никакого удовольствия. Когда я жил в Вегасе, то мог глядеть на нее, сколько захочу, — когда болел, когда тосковал, когда хотел спать, рано утром и посреди ночи, осенью, летом, при любой погоде, при любом освещении — разную. Одно дело — посмотреть картину в музее, но глядеть на нее сквозь такое обилие света, и чувств, и времен года означало тысячу разных способов ее увидеть, и держать ее во тьме, вещь, созданную из света, живущую только на свету, было до того неправильно, что до конца и не объяснишь. Да какое там неправильно, просто глупо.
На кухне я накидал льда в стакан, поставил его на стойку, налил водки, вернулся к себе, вытащил айфон из кармана пиджака и — машинально набрав первые три цифры Джеромова пейджера — нажал отбой и вместо этого набрал номер Барбуров.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу