Ну да ладно, я тут развел муть. Можете не читать. Вчера была хорошая погода, и мы поехали на пляж. Песок я не променяю на золото, море — на шампанское — кстати, какой у него вкус? — ни на что не променяю все это: воздух, ветер, облака и людей.
Моя старуха задрыхала, а мы почему-то заговорили про Носаря.
— С ним и впрямь произошло чудо, спору нет, — сказал мой отчим. — И, конечно, он переменился, но мне неприятно его видеть. По-моему, очень уж быстро он попал из грязи в князи. Это кого хочешь могло бы преобразить, но он, мне кажется, в душе всегда останется прежним. Есть в нем что-то такое. Хотел бы я, чтоб и во мне это было. Это от природы, и его заслуги тут никакой нет, но ему кажется, что это возносит его над всеми. За это я и не люблю его. Понимаешь?
И я его понял. Что-то щелкнуло у меня в голове, и мои воспоминания стали на место. То, что отделяет жизнь от жизни или жизнь от смерти (что будет с тем из братьев, который сломает себе шею, прежде чем обретет спасение?), это еще не все. То, что заставляет одного человека считать себя выше другого или другого считать себя ниже, пострашней, чем шахта под высотой 60, или водородные бомбы, или любая из тысячи и одной разновидности смерти. Я думаю вслух. Заповедь «люби ближнего своего» утратила прежний смысл, сегодня она гласит: «Рискуй ради ближнего своего». Вот почему я порвал с Носарем. Моя старуха и Гарри рисковали в тот вечер, когда отпустили меня с ним; и я никогда не забуду, что рисковать порой значит молчать, доверять человеку, не лезть ему в душу. Именно так они и поступили накануне казни Краба Кэррона.
Носарь в тот вечер был какой-то одержимый. Он, как воздушный змей, то летел прямо по ветру, то делал невероятные скачки и петли. Мне все время приходилось гадать, что еще он выкинет. Когда мы вернулись домой, мне показалось, что он образумился. Я изжарил яичницу с ветчиной и поставил перед ним тарелку, не спросив, будет ли он есть. И вдруг он сказал, что плитка шоколада за целый день — все равно что ничего и он, пожалуй, попробует пожевать чего-нибудь. Ну и ужин это был! Грязные, как трубочисты, мы набивали себе рты, слишком усталые от переживаний, чтобы разбирать вкус, но ели жадно, как будто это могло избавить нас от неприятностей. И на время мы действительно успокоились. Чай мы пили у камина, поставив чайник, молочник и сахарницу на решетку.
— Слышь, старик, — сказал он наконец. — Спасибо тебе и твоей старухе за то, что вы пустили меня сюда. Про дом мне и подумать страшно. Когда я уходил, был скандал — они подумали, что я в пивную. Конечно, иногда я могу выпить кружку пива, но сегодня… — На глазах у него выступили слезы, и он отвернулся. Помолчав, он сказал: — У них теперь там дым коромыслом. Пришли две шлюхи, Нэнси и Джинни, со своими хахалями, пузатый Джо и косой Гарри, у которого вечно изо рта воняет. Да еще пятеро наших, и Ник, конечно, — уж будь уверен, он не упустит случая выпить на даровщину; наш старик орет, что все полисмены будут гореть в аду, что он никогда в жизни не знал справедливости, не говоря уж о его детях… Старуха тихо накачивается винищем, сволочной будильник отстукивает минуты, а Ник весь дом переворачивает, ищет штопор… Вот, старик, от чего ты меня избавил.
— Мы тебе всегда рады, — сказал я, чувствуя, как глаза у меня слипаются и голова тяжелеет. А потом он пошел молоть все, что придет в голову. Если б кто в окно заглянул, то подумал бы, что мы рехнулись: Носарь нес какую-то околесицу про Кэрразерса-Смита (я слишком устал, чтобы остановить его и сказать, что старый К.-С. умер и похоронен); про историю с голубями; про то, как мы пекли картошку в горячей золе и жарили на вертеле селедку возле старой литейной, как дрались с Миком Келли и его приятелями; про Терезу; про россказни сержанта Минто; про то, как надо продавать фрукты на улице; и как у них в доме однажды было двести туфель, все на левую ногу — его старик с приятелем где-то стибрили, — так он скакал, круг за кругом, то медленно, то как бешеный, так что даже заставлял меня очнуться, вокруг центра, про который он ни слова не сказал, — вокруг крепости Чарли Неттлфолда, возведенной из всякого хлама, и рыжей собаки, лежавшей около притихшего дома. Во всяком случае, так мне казалось.
Иногда он подгонял себя, гикая, как целое племя краснокожих индейцев, но ни разу не пустил стрелу в ту сторону. Я хоть и устал смертельно, но все же заметил это. Он говорил просто для того, чтоб я не заснул, чтоб тащить меня за собой, как на буксире, — ему надо было поделиться с кем-то. То и дело буксир ослабевал, а потом он снова тянул меня за собой и трещал, как пулемет. Буксир натягивался туго, слишком туго, лопался, и голова моя снова падала на грудь. И тогда он тихо рассказывал про девочку, с которой так хорошо было обниматься там, в овраге, а потом она выросла, задрала нос и перестала его замечать, но он все же поймал ее в заднем ряду в «Альбионе» и дал ей жизни, просто так, шутки ради, хоть она и стала важная птица — накрашенная и в шелковом белье. Вот так поддерживают упавший дух в солдатах — и старина Артур поднимает десятитонные стальные заслонки, которые для смеху называют веками, и слушает… Опять пошел какой-то бред: про то, как быстро растут ногти, как полжизни тратишь, вспоминая, что пора постричься, а вторые полжизни — раздумывая, какой толк бриться, — ведь все равно назавтра обрастешь по новой и щетина прямо на глазах покроет все лицо; про то, что изо рта воняет и бесполезно покупать пасту, потому что всей семьей ее прикончат за один день и назавтра в тюбике уже ничего не останется, кроме щетины от зубной щетки; про то, до чего противно видеть банку с липким вареньем, на дне которой осел пыльный слой сахара, или нюхать кислый запах пива рано поутру, а вот быть бы миллионером, иметь у подножия горы собственную купальню, сделанную из таких специальных пластин, которые повышают деятельность организма и превращают солнечный свет в источник радости…
Читать дальше