Обугленные, рассыпающиеся в руках пачки бумаги, вобравшие в себя сырость девяти минувших зим, они распихали в пронумерованные пластиковые мешки; пепел рукописей, черные, липкие комья, собрали метелками и совками, даже спекшиеся, покрытые густой пылью коросты от книжного пожара соскребли ножами с полок и обгорелого письменного стола. Ничто, ни малейший остаточек, на котором можно было бы прочесть хоть слово или одну-единственную букву, не уцелело от этой чистки. Когда спустя час спецотряд покинул виллу, эфиоп садовник был цел и невредим, зато старое пепелище — совершенно разорено.
Лишь через несколько дней после этого налета, о котором запуганный эфиоп, побывавший на виа Анастазио, перед Кианеей умолчал, те же самые умные головы, что недавно распорядились насчет конфискации и чистки, похоже, уразумели-таки наконец, что Назонова преображения им уже не остановить. И решили: коль скоро всякий — даже террористы из катакомб или какой-нибудь сицилийский крестьянин и поджигатель — может использовать этого стихотворца в своих целях, так почему этого не делает и законопослушный Рим, гражданин и патриот, — ему-то и вовсе по штату положено?!
А может быть — в порядке допущения, — может быть, катакомбы даже и повременят в будущем с почестями Назону-мученику, если от имени и по поручению Императора, к примеру, воздвигнуть ему памятник? Памятник! Ведь ссыльный, который, увы, не дожил, не дождался, когда Божественный Юлий Цезарь Август в благосклонности и милосердии своем дарует ему прощение, тоже был Великим Сыном Рима, как гласило публичное заявление дворца, злосчастным сыном, конечно, трудным сыном и долгое время непонятым, да-да, но в конце-то концов снова обретшим милость Императора…
И вот в один из по-летнему жарких дней посланцы власти опять явились на Пьяцца-дель-Моро, на этот раз они не обратили ни малейшего внимания на отчаянно перепуганного садовника, который в панике схоронился среди камышей в пруду. Отряд не удостоил эфиопа ни единым вопросом, даже не вошел в дом, из заколоченных, разбитых окон которого уже росли боярышник и трава, они только приставили лестницу к украшенному гирляндами каменных раковин порталу, пробурили в фасаде отверстия и прикрепили к Назоновой стене мемориальную доску из красного мрамора; на ней золотыми буквами было высечено его имя, годы рождения и смерти, а ниже, под цифрами, — фраза из его запрещенного труда:
…так и мест меняются судьбы…
Котта был один из многих: среди двухсот тысяч римлян на стадионе «Семь прибежищ» он восхищался Назоном, далекой фигурой в ночи, заключенной прожекторами в овальную раму факельных узоров, недостижимой в этом грохочущем, усеянном огнями далеком просторе.
Котта — один из многих — восторгался речью поэта о чуме на Эгине, а впоследствии был так же потрясен Назоновой ссылкой, как и все, кто не любил Императора. Таких тоже было много. Долгое время он думал, что с этим множеством его роднит по меньшей мере чувство торжества, возникавшее, когда всевластье Императора отступало перед дерзостью непокорного или бунтаря — когда, скажем, некто, одурачив пограничные посты, убегал в недоступность, выставляя на посмешище снайперов с их сторожевыми вышками, собачьими сворами и биноклями.
Однако же Котта разделял со многими затаенными врагами этого государства и скрытое, невысказанное удовлетворение, когда некий катакомбный изгой тяжело ранил или убивал какого-нибудь крупного чиновника, сенатора или военного, держа таким образом всех приверженцев и баловней августианской диктатуры в вечном страхе перед покушением и кошмарами смерти. Правда, ни в школьные годы в Сан-Лоренцо, ни учась в университете, известном под названием Accademia Dante, то бишь Дантова академия, сам Котта никогда не спускался в лабиринт катакомб, где пахло миррой, холодным воском и тленом. Ведь лазы в этот мир прятались в подвалах нищих кварталов, в туннелях канализации или на закоптелых задних дворах и угольных складах предместий; обнаружив такой лаз, венецианские гвардейцы для начала, перед облавой, устраивали ползучие костры и фосфорные пожары, и тогда негасимое пламя вгрызалось в темные глубины.
Единственным ощущением, отличавшим Копу от многих анонимов среди большой, непостоянной аудитории поэта Публия Овидия Назона, был, пожалуй, испуг, с каким он увидел в паденье поэта не просто трагедию прославленного мужа, но — гораздо отчетливее — знак всё истребляющей, всё преображающей бренности. Однако едва схлынуло юношеское потрясение выводом о том, что ныне сущее сохраниться не может, и Котта опять вернулся в ряды тех многих, что относили себя к числу Назоновых поклонников и даже знакомых, хотя впервые им позволено было войти в дом на Пьяцца-дель-Моро в те дни, когда поэт прощался с Римом.
Читать дальше