Если же слухи вдруг начинали затухать, Назон всякий раз сам оживлял интерес публики новыми творческими вечерами. Все нити этой сети, сотканной из домыслов и надежд, непременно вели к нему, к поэту, который окружал свою работу таким множеством загадок и тайн, тем самым не только повышая ценность скрытой за всем этим правды, но и полностью ограждая ее от всякой критики и контроля. Метаморфозы: лишь заглавие этого труда при всех пересудах не подлежало сомнению — заглавие, ставшее в конце концов символом рокового предположения, что-де Назон пишет зашифрованный роман о римском обществе и в этом романе выведены многие знатные и состоятельные граждане с их тайными страстями, деловыми отношениями и замысловатыми привычками — замаскированные и разоблаченные Назоном, выставленные на осмеяние, беззащитные перед кривотолками.
Хотя покуда ни одно из чтений не оправдало этого подозрения, было совершенно неоспоримо, что поэт, который выступал на стольких вечерах и которого приглашали в столько домов, достаточно хорошо знал это общество, его салоны и его погреба и, безусловно, мог бы написать такой роман. Не то чтобы он в самом деле писал, но все вдруг до ужаса отчетливо поняли, что он мог бы его написать, и не в последнюю очередь именно поэтому Рим начал не доверять Овидию, избегать его, а в итоге ненавидеть. Но звезда Назона долгое время казалась негасимой и все еще была на восходе, даже когда во многих домах поэта уже встречали с открытой враждебностью. А в результате одного скандала известность его достигла народных масс, и теперь его имя было втиснуто в газетные шапки, так же грубо и неуклюже, как имя какого-нибудь победоносного атлета или киноактера.
Скандал начался жарким сентябрьским вечером, когда в одном из небольших театров играли премьеру комедии. Пьеса, довольно рыхлая вереница сцен под названием Мидас, судя по расклеенным на деревьях большого бульвара афишам представлявшая собой очередной отрывок из загадочного, незавершенного Назонова труда, повествовала о буквально помешанном на музыке судовладельце из Генуи; от безумной его алчности все, к чему он прикасался, становилось золотом — сперва это был только гравий садовой дорожки, лепные розы и сноп соломы, но мало-помалу у судовладельца обращались в металл и охотничьи собаки, и фрукты, которые он срывал, и вода, в которой он хотел искупаться, и, наконец, люди, которых он ласкал, хватал за шиворот или колотил. В финале этот горемыка, заскорузлый от грязи, тощий как скелет, сидел в золотой пустыне, окруженный тускло мерцающими скульптурами своих близких, и посреди этого металлического мира читал гулкий монолог — не только проклиная деньги, но и остроумно высмеивая всех, кто их жаждет. В этом монологе — а его то и дело прерывали аплодисменты и хохот публики — наконец-то прозвучали спрятанные в палиндромах и акростихах имена известных всему городу президентов наблюдательных советов, депутатов и судей… Арматор все ж таки спасся от своего проклятия и от голода, променяв их на другую, менее жестокую судьбу, уши у него вытянулись и обросли волосами, голос же стал скрипучим и заунывным, как у осла. Так он ушел со сцены. Публика гоготала от восторга и бросала на подмостки плюшевые подушки и цветы. Три вечера кряду в театре был аншлаг, а воздух, пропитанный запахом духов и пота множества зрителей, был настолько тяжел, что билетеры даже и во время спектакля опрыскивали зал хвойным освежителем из пузатых флаконов.
На четвертый вечер отряд конной полиции железными прутьями и длинными хлыстами не дал публике войти в театр, а актерам выйти оттуда; при этом и зрители, и актеры получили увечья и лежали потом, стеная, в залитых кровью золотых костюмах и праздничных нарядах на ступенях наружных лестниц и под аркадами театра, пока их не уволокли прочь. Некий сенатор из Лигурии, владелец верфей в Генуе и Трапани, державший, как выяснилось впоследствии, в своем летнем сицилийском имении большой частный оркестр, распорядился комедию запретить.
На негодование общественности, и прежде всего на протесты газет, для вида беспрепятственно пропущенные цензурой, сенатор ответил двумя длинными речами, в которых оправдал запрет и вмешательство конной полиции; обе речи были напечатаны на листовках и расклеены поверх театральных афиш. Назон и тут промолчал. Высшей точки скандал достиг через несколько дней, когда одного из сенаторских телохранителей нашли рано утром неподалеку от Рима, на берегу большого камышового пруда, в цепях, с раздробленными запястьями и коленями; от страха он совершенно обезумел и даже спустя десять дней не только был не в состоянии ничего объяснить, но вообще слова сказать не мог, лишь с неимоверным ужасом тупо смотрел в лицо допросчикам; ни рассудок, ни речь к нему так и не вернулись, и, когда интерес к его беде поутих, он был помещен в закрытое заведение, где и умер. Как ни крутили, а связать негодование против запрета Мидаса и злосчастье телохранителя не удалось, и все же память об искалеченном у пруда человеке и о свисте стальных прутьев у театра запятнала комедию, а с нею и Назона. Что же это за сочинение, если оно способно спровоцировать подобный взрыв насилия?
Читать дальше