Теперь, семнадцать лет спустя, когда я вспоминаю об этом дне пути, пути, который я проделал семнадцать лет назад, и о том, как я пытался представить себе, что нас ожидает в лагере, одна картина наплывает на другую, один пласт образов наслаивается на другой. Так самолет, идя на снижение, на посадочную площадку, встречает иногда слоистые скопления облаков, то густых и плотных, то клочковатых, подсвеченных косыми лучами невидимого солнца, а между двумя слоями облаков, над пушистым стадом барашков, сквозь которые ему предстоит пройти в стремительном движении вниз, к земле, обнаруживает вдруг полоску чистого голубого неба. Так и у меня теперь, когда я возвращаюсь к своим прежним мыслям, образы, связанные с разными годами, с различными местами, где мне пришлось жить, наслаиваются один на другой. Сначала возникают картины, которые отпечатались в моей памяти сразу после освобождения из лагеря, за те две недели, когда я впервые увидел лагерь снаружи, с воли, хотя продолжал еще жить внутри. Затем возникают вдруг кадры из фильма Рогозина «Come back, Africa» [47] «Вернись, Африка» (англ.).
, киноленты о Южно-Африканском Союзе: когда я увидел на экране барачные строения негритянских пригородов Йоханнесбурга, мне почудилось, что передо мной карантинные блоки Малого лагеря. А еще я вижу пыльную и зловонную ложбину — район Элипа в Мадриде, где в трехстах метрах от роскошных особняков ютятся сельскохозяйственные рабочие, согнанные со своих земель, ложбину, где вьются мухи и не умолкает детский плач. Все это сходные миры, да притом еще у нас в лагере была канализация — всем известно, как привержены эсэсовцы к гигиене, к породистым собакам и к музыке Вагнера.
В тот день, возвращаясь из немецкой деревни, где мы напились прозрачной родниковой воды, я как раз задумался над этим. И я вдруг понял, что жизнь в этой деревне не была жизнью на воле — эта воля была оборотной стороной, изнанкой того самого общества, которое породило немецкие концлагеря.
Стоя перед лагерными воротами, я глядел на залитую асфальтом аллею, ведущую к домам эсэсовцев, к заводским корпусам и Веймарскому шоссе. Отсюда то в сером, то в золотистом свете зари, а зимой в свете прожекторов, под бравурные звуки маршей, исполняемых лагерным оркестром, выходили на работу «Commandos» — рабочие команды. Сюда нас доставили поздно ночью, на пятые сутки пути, который мы проделали с парнем из Семюра. Но парень из Семюра остался в вагоне. Отсюда мы вышли вчера с безжизненными лицами, полные смертельной ненависти к эсэсовцам, сбежавшим по Веймарскому шоссе. По этой аллее я уеду из лагеря, когда настанет время уехать. На этой аллее в разгар минувшей зимы, в тот день, когда я шел договариваться со Свидетелем Иеговы о побеге Пьерро и двух других наших товарищей, который мне поручили подготовить, я увидел еле бредущую скорбную колонну польских евреев. В тот самый день я увидел, как погибли еврейские дети.
Миновали годы, миновало шестнадцать лет, и эта смерть уже вышла из детского возраста, она достигла той ответственной, той переломной поры, какой достигли дети, родившиеся после войны, после возвращения из этого долгого пути. Им по шестнадцать лет — они ровесники той старой, вышедшей из детского возраста смерти. И кто знает, может, я не стал бы говорить о смерти еврейских детей, не стал бы рассказывать о ней во всех ее подробностях, не будь у меня, может статься, нелепой, несбыточной надежды, что рассказ об этой смерти дойдет до сердца нынешних детей или хотя бы одного из нынешних детей, — да, пусть хотя бы одного-единственного ребенка из тех, что достигли шестнадцати лет — шестнадцати лет с серьезностью, вдумчивостью, требовательностью. Быть может, настал момент рассказать о еврейских детях, о том, как они погибли на главной аллее, ведущей к лагерю, в разгар последней военной зимы, — рассказать о том, о чем я ни разу не заговаривал, что было погребено в моей памяти, как смертоносный клад, разъедающий ее бесплодной мукой, — рассказать в той надежде, о которой я только что упомянул. Кто знает, уж не из гордыни ли я никому не рассказывал о еврейских детях, привезенных из Польши в стужу самой студеной военной зимы, привезенных на смерть и погибших на широкой аллее, которая вела к воротам лагеря, под угрюмым взглядом гитлеровских орлов. Может быть, из гордыни. Словно эта смерть не касается всех и каждого, и в особенности детей, которым минуло шестнадцать лет, словно я имел право — что я говорю — возможность и дальше хранить ее в себе самом. Правда, я принял решение забыть. А в Эйзенахе я принял решение никогда не становиться бывшим борцом. Ну что ж, я и забыл, забыл все — теперь я могу все вспомнить. Я могу теперь рассказать о том, что случилось с еврейскими детьми, привезенными из Польши, не как о чем-то, что случилось со мной, прежде всего со мной, но как о чем-то, что случилось с еврейскими детьми из Польши. Вернее, теперь, после стольких лет сознательного забвения, я не только могу, я должен рассказать о них. Я должен рассказать не во имя себя самого, а во имя того, что случилось. Рассказать о еврейских детях во имя еврейских детей. Рассказать об их смерти под гогот эсэсовцев на главной аллее, ведущей к лагерным воротам, под каменным взглядом нацистских орлов, — рассказать во имя самой этой смерти.
Читать дальше