Анна жаловалась на ревматизм, совсем свел на нет, боли страшные, и ничего не помогает. Муж возит ее за границу на воды, массажи она принимает, обертывания делает, но ревматизм — злая хворь, исподволь разрушает и ни на какие внешние воздействия не откликается.
Он жаловался на плохой сон. Никак не может уснуть, или уснет, а проснется ни свет ни заря, и что прикажете делать, когда за окном черно еще, пять утра, и дела себе не найдешь, и читать невозможно — глаза слабые, надо расходовать их с умом, а не таращиться на буковки в предрассветной темени.
— Денег-то нажил? — по-дружески спросила его Анна.
Он рассказал ей про Селищева.
— Это тот, который жену грохнул, что ли? — уточнила она.
— Да помер он уже, так что за дело, кого он грохнул? Уехал после событий в Европу, там заболел, там и помер, так что теперь? Меня он обеспечил, спасибо ему, но я, знаешь, не дармоед, я много чем ему помогал.
— Я вот иногда думаю, что ты тоже запросто мог меня грохнуть. До сих пор иногда страх находит.
— Стал бы я мараться! — Валентин поднялся, заходил по комнате, закурил. — Его сучка по уму предавала, а ты все это без умысла делала, я знаю.
— Что делала-то? — Анна вдруг сделалась совсем простой, как будто вмиг постаревшей, она сидела перед ним уже не холеной женой какого-то успевающего, а словно молодой опять, только как утром проснувшейся. — Что я сделала? Это ты меня бросил! Забыл? Не ожидала…
Валентин пригладил редкие волосы, подошел у окну, поглядел наружу — дорожки аккуратные, кусты все причесаны, словно с журнальной картинки, повернулся к ней и посмотрел прямо и грозно, как в те, былые годы, когда она была ему жена и он так любил обнять ее и стиснуть до хруста.
— А тебе до сих пор важно, кто кого бросил? У тебя вон другая жизнь, если б не бросил, так не стала бы ты такой, какой всегда мечтала стать — барыней при шишах.
Разговор опять ушел в сторону, хитровато вильнув хвостом, они заговорили о заготовках, о том, как растут цветы, и что нужно, чтобы росли гортензии, у нее никак не получалось их развести, да и у него тоже. Долго обсуждали, как укрывать да как обрабатывать корни, за разговором пошли на кухню, оборудованную по последнему слову, он с трудом уселся на высокий табурет к стойке, она положила ему котлет, сделанных их новой домработницей, молодой румынкой Анитой, во многом неумехой, но знающей толк в мясе, к ним дала кислой капусты, как он любил — она помнила это.
— Только не ври, что сама готовила, — сказал Валентин с набитым ртом, — вкусные очень. Много ты при таком доме Палашек держишь?
Она отчего-то наврала, что готовила сама, что теперь, к старости, полюбила простые занятия: «Знаешь, какое в них умиротворение, в простых домашних делах!» Спросила и сама засмущалась от глупого вопроса, но он пропустил возможность нанести удар, нарочно пропустил, доел, как обычно, насорив вокруг тарелки, попросил еще.
Вернулись к здоровью. Он стал говорить, что побаивается своего сердца, от этого, кажется, и помягчал, сам помягчал, без внешнего усилия, не держалась в нем больше злоба, ярость, готовность в любой момент кинуться и перегрызть горло.
— Вот я и думаю, — обобщил он, — кураж, он от возраста, не характер это, а блуждание мужицкой силы. Нет силы — нет и характера.
— У тебя нет силы? — улыбнулась Анна, возвращаясь к привычному своему образу. — Неужели угас уже? Не поверю тебе, Валя, ты же еще, что называется, в самом соку.
Она сказала ему это спиной, но когда повернулась, чтобы налить чаю, даже не увидела, что никакого сока давно нет, — дряблый, сгорбленный, с иссохшей впалой грудью, с серым морщинистым лицом.
— Бессонница убивает мечтания, — ответил он, сам не заметив, что сказал красиво. — Бессонница иссушает всякий сок. Сон ведь кровь дает, слыхала?
Ее тоже часто мучила бессонница, но это было даже неплохо: муж ее засиживался допоздна, то просто читал что-то, то смотрел новости с американских бирж, то работал с бумагами. Многие нити связывали его с потусторонней державой, где совсем другие часы. И чувствуя, что не уснет, она поднималась из постели в кружевном пеньюаре и приносила ему чаю с лимоном и ароматным сливочным кексом или ломтики дыни, которые обдавали летней влагой густую зимнюю ночь, стонущую за окном от холода.
Очень возможно, что на этом ее присутствии в ночной жизни мужа и держалась их близость, такая же изящная, как и обстановка его кабинета со старинным фарфором ваз, красным деревом книжных шкафов, статуэтками слоновой кости и прекрасной картиной над кожаным диваном в нише среди книжных полок, подаренной ему самим Кононом перед смертью. Эта картина работы старого голландского мастера изображала всадника на вершине холма, у подножия которого простиралась деревушка — безжизненная, потому что только забрезжился рассвет и ничто еще не совершало движения — ни лопасти мельниц, ни флюгеры на ветру, ни собачьи языки, ни руки прачек, ни молотки кузнецов. Еще мгновение, и все изменится и заживет, одно только мгновение — и захлопают ставни, загремят башмаки по деревянным настилам мостовых, мельница заскрипит винтом, ветер проснется и начнет трепать, волочь куда ни попадя всякую дрянь — об этом всегда рассказывал Анне ее богатый муж, а еще о Кононе, о могучем старике, оставившем наследство дурачку-сыну, который дергается, а не живет, мечется по миру в поисках свежего ветра, которого, как известно, давным-давно не слыхивали в этих краях.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу