— Но если придет Гитлер, тогда вы окажетесь в немецкой армии и околеете за…
— Нет, товарищ Фабер, это совсем другое дело. То есть если речь идет о долге, то не может быть никаких раздумий, но когда человек сам выбирает, да еще если выясняется, что он сделал неверный выбор… вот, как эти русские, они же хотели Хайни сослать в Сибирь за то, что он сказал: в России рабочие потому так плохо живут, что у них вообще никаких прав нету. Вот именно…
Подошел поезд. Дойно, открывая дверь купе, заметил:
— Насчет спящей совести, это Хайни Шуберт хорошо сказал. Но это означает, что мы, каждый в отдельности, должны быть особенно бдительны. Наверняка Хайни это имел в виду.
— Да, но подожди, то есть, подожди же!
Однако поезд уже тронулся.
Дойно не собирался думать ни о Хайни Шуберте, ни об этом человеке с его вечным «то есть». И потому, чтобы отвлечься, он достал дневник знаменитого французского писателя. Он читал его уже второй раз все с тем же изумлением, — как человеку удавалось целыми десятилетиями укрываться от времени. Но на сей раз даже это чтение не отвлекло его. Уже не впервые ощутил он уверенность в том, что тот выбор, который он сделал еще мальчиком, можно пересмотреть. Никогда он не сможет жить так, словно Хайни Шуберта не было на свете. Он связан с ним неразрывно. Боль не порвала эту связь, а только придала ей черты неизбежного рока.
Переговоры несколько дней назад были прерваны. Правительство назначило референдум, чтобы народ Австрии избирательными бюллетенями продемонстрировал грозному соседу, что он большинством отклоняет идею аншлюса. Связь с Хофером и профсоюзами сохранялась; впрочем, можно было не сомневаться, рабочие, уже неоднократно выходившие на улицы с демонстрациями, будут голосовать против нацистов.
Штеттен с трудом перенес напряжение этих недель, так как то, что он называл своей «логической нетерпимостью», слишком уж часто провоцировалось. Он терпеть не мог выслушивать аргументы зрелых мужей, когда кажется, что знание и суждение, факты и подозрения — одно и то же. Но больше всего его раздражали специалисты, которые были так уверены в каждой детали своего дела, а на поверку оказывались весьма ненадежными, более того, даже «мошенниками в пубертатном возрасте», едва только дело касалось более общих выводов.
— Вы же знаете, Дион, я уже на двадцать третьем году жизни смирился с тем, что слыву высокомерным, но когда я нахожусь вместе с этими посредственностями, у меня невольно возникает ощущение, что я всегда был смиренником, чуждым всякого тщеславия. Оставьте вы в покое радио. О ваших поражениях в Испании вы еще успеете узнать из ночных сообщений.
— Нет, сейчас идут аресты в Барселоне. Если они приговорят этих невинных людей, это будет похуже военного поражения. Я уже прозевал вечерние сводки каталонского радио и хочу попытаться поймать что-нибудь на другой волне.
Он медленно крутил ручку, приемник был очень сильный, и в этот час малейшее движение ручки ловило все новые и новые программы. Преобладала скверная музыка. Множество людей годами тратили столько сил и любви на то, чтобы заставить как следует звучать музыкальные инструменты. А теперь вот выяснилось: никогда прежде в истории человечества бедность мысли и чувства еще не соединялась со столь вызывающей, все вытесняющей непристойной откровенностью. Тексты любовных песен были так убоги, словно это евнухи с неимоверно скудным воображением в полусонном состоянии с трудом сляпали их из слов, произвольно взятых из разгаданных кроссвордов. Мелодии же, это до неузнаваемости исковерканное «ворованное добро», вполне шли впрок певцам, чья немузыкальность была так же ошеломительна, как их неосознанная отвага. А при этом искусство инструментовки было на удивление зрелым. Невероятная умелость требовалась, чтобы из грязной бумаги строить гигантские сверкающие пирамиды.
И это тоже было одним из мучений времени: слушать все это как бы мимоходом. Менее чем за пять минут на длинных, средних и коротких волнах этот ящик создавал такое ощущение общности, которое человеческий дух не мог бы измыслить, но принужден стать его жертвой, если только не сбросит с себя кабалу времени. «Поверь, Лилу: моя любовь — опора для тебя на этом свете; лишь потому, что ты, Лилу, всех женщин краше на планете! Да, ты Лилу, одна лишь ты, Ли-лу-у-у» [83] Перевод И. Цветковой.
. Фальшивый тенор звучал так мерзко, что закрадывалось подозрение — уж не чревовещатель ли это поет? Его наградили громом аплодисментов. Этих энтузиастов ждали окопы или концлагеря, и они до последней минуты жизни с тоской будут вспоминать время, когда наслаждались таким великим счастьем: «…О Лилу, только ты-ы!»
Читать дальше