Наверное, ради того, чтобы испытать это чувство опасности, я украдкой потом стал потаскивать у нее папиросы. С роскошной небрежностью забывала она плоские коробки со скачущим горцем — на кресле, на мамином трельяже, где-нибудь посреди своих туалетных баночек и пузырьков, среди вороха своих одежд. Озираясь, готовый в любой момент принять безразлично-отрешенное выражение, я крался, пересаживался с кресла на кресло, со стула на стул, изобретая про себя десятки разнообразнейших причин, по которым было мне необходимо очутиться как раз в том месте, и двигался все ближе и ближе к коробке с черным всадником. Я видел при этом узкую руку, перехваченную в запястье браслетом, видел вытянутые, прозрачные, как бы составленные из удлиненных виноградин пальцы, видел длинную белую папиросу с голубым дымком, с вьющейся его струйкой, слегка сжатую между не согнутых — указательным и третьим — пальцев, видел сизое облачко, рождающееся в алых, нет — малиново-ярких губах... Приоткрыв коробку, я хватал дрожащими, соскальзывающими пальцами папиросу и отскакивал прочь, весь потный, испуганный собственной смелостью и готовый сызнова повторить ту же игру.
Но однажды — мне четко запомнился этот момент — после дневного сна вышла она из отведенной для нее комнаты, розово-белая, в переливающейся павлинами китайской пижаме, присела,— нет, опустилась, раскинулась! — в кресле и раскрыла лежавшую на подлокотнике, коробку, из которой я только что, с возрастающей дерзостью, вытащил три папиросы. В комнате были кроме нее и меня отец и мать, сердце мое замерло, я почувствовал, как все мое тело покрыла испарина. И в самом деле, она вдруг задержала быстрый, не привыкший задерживаться взгляд на двух-трех папиросах, оставшихся в пачке... Что-то ей показалось, а может быть, мне только почудилось это. Но я помню, как сквозь страх, который охватил меня, где-то на самом донышке души упрямо распрямилось внезапно странное желание: чтобы она узнала, узнала, что это я ворую у нее папиросы! Но она легким, едва заметным касанием уже держала двумя прямыми длинными тонкими пальцами одну из папирос, и отец мой неловко — он не курил — подносил ей зажженную спичку.
Я принял это ее стремление не разоблачать меня за проявление доброты и даже — согласие разделить общую для нас двоих тайну.
Она была в самом деле добра — царственной, не ведающей ущерба добротой. Она подарила маме тоже шелковую пунцово-красную пижаму, в которой мама казалась, в особенности на фоне ливадийской листвы, какой-то африканской птицей, тревожным, кровавым пятном... Отец не то чтобы не любил ее видеть в этой дареной пижаме, но взгляд его, замечал я, становился при виде мамы как бы вполовину не узнающим, как бы вспугнутым... А ей пижама нравилась. Она вообще была красивой женщиной, но иной, не вызывающей, не слепящей, скорее страдальческой красотой. Течение времени-жизни ощущалось ею очень остро, как это зачастую свойственно туберкулезникам, и ей так хотелось наперекор злой болезни быть яркой, обращать на себя внимание... Пижама ей в этом помогала...
Все, что связано было с дядей Ильей, для меня — да и не только дли меня окружалось непроницаемым облаком тайны. Я знал по рассказам отца, немногословным и потому особенно возбуждающим фантазию, что в гражданскую пойму дядя Илья ушел на фронт, воевал, плавал Комиссаром поенной флотилии на Каспии, что его одним из первых наградили орденом Красного Знамени и именным оружием. И еще: что он пробрался в Бухару, во дворец эмира, и выведал какую-то военную тайну, выдав себя за главаря басмачей, и это помогло Красной Армии победить эмира Бухарского... При мысли о дяде Илье мне неизменно рисовалась огромная, полукольцом уходящая и барханную даль желто-серая стена, многолюдный лагерь, красные — по одну сторону этой стены, а по другую — люди в белых тюрбанах, с кривыми, кинжаловидными носами, и все кишмя-кишит вокруг огромного шатра, посреди которого, в шароварах, подвернув под себя ноги в узких туфлях с загнутыми носками, тоже в белом тюрбане, сидит, Покачиваясь, эмир Бухарский и слушает дядю Илью,— а он в долгополом халате, с малиновыми кистями на поясе, и только в одном месте, из-под задравшейся полы халата, выглядывает краешек красноармейских галифе... Этого не замечает ни дядя Илья, ни — пока! — эмир Бухарский, но каждую секунду оплошность могут обнаружить, и тогда... Ему отрубят голову и нацепят на высоченный кол перед эмирским шатром!..
Когда, кто рассказал мне об этом? Не знаю. Воображение же, обычно отталкивающееся от факта, неизменно возвращает меня к Астрахани, к просторному, в метлахских плитках, балкону с чугунными узорчатыми перилами, с акацией, раскинувшей над ним свою пышную крону... Душными ночами вся наша семья ложилась спать на балконе, яркая луна заливала его густым, масляно струящимся светом, сквозь листву акации блестели застывшие в черных берегах воды канала, над которым стоял наш дом... И вот тут-то, в шепоте долго не засыпающих взрослых — а среди них стремительно вернувшийся и столь же стремительно уезжающий дядя Илья — слышались мне отрывочные, казалось, улавливаемые сквозь сон слова об эмире Бухарском, басмачах и — загранице...
Читать дальше