Симон теперь вспоминал тот период своей жизни в Обрыве Арменаз, когда, чувствуя, что он вступает в новый мир, он задумался, был ли этот мир миром Ариадны, или Жерома, или кого-то другого. И тот мир, в который он вступил, был именно миром Ариадны, это был мир счастья. Но неощутимо настал момент, когда из этого мира Симона изгнали в другой, и он еще ничего не знал о том мире, в который входил, — только то, что Пондорж сопровождал его туда, шел впереди, успокаивая его тревогу, вызванную всем, что в нем было бесформенного. И воскресение в Симоне этого человека, который только что всех их покинул, дало ему в то же мгновение понять, что же такое на самом деле присутствие. Ибо было совершенно справедливо полагать, что Пондорж находится рядом с ним в эту минуту, поскольку не только его слова стали наконец поняты, усвоены настолько, что слились с самой жизнью, но он с легкостью поднимался выше их, к самому породившему их порыву, то есть к самому потайному, самому интимному, что заключалось в Пондорже. Это и было присутствием. Теперь Симон мог бы вспомнить и то, что так восхитило его однажды, когда он слушал музыку Сюжера на вечере у доктора Кру, и вопросы, которые он тогда себе задавал, когда ноты проникали в него настолько, что ему казалось, будто он творит одновременно с артистом… Снова жизнь становилась верна самой себе и исполнялась собственного смысла. От Пондоржа к Жерому, от Жерома к Сюжеру Симон был словно окружен благожелательным заговором, совокупностью доказательств, все более близких, все более ясных. Но в мире все настолько взаимосвязано и так верно, что в длинной цепи идей одно звено влечет за собой другое, поэтому одновременно с тем, как Симон понимал, что такое присутствие, он понимал и то, что значит «образование», бывшее нечем иным, как присутствием учителя в ученике…
Но едва он увидал эту промелькнувшую молнией истину, как даль, приоткрывшаяся таким образом, будто тотчас снова сомкнулась. Если мир, в который Симон только что вступил, более не был миром Ариадны, он не мог сказать, чем же этот мир был: его можно было обозначить только одним словом, и этим слоном была тоска. Да, приходилось допустить, что, когда счастье доходит до границ человеческого мира, оно повергает вас в тоску, похожую на тоску смерти. Может быть, потому только, что одна тоска похожа на другую, все они — на обочине счастья или боли. Когда руке очень холодно, ожог такой же, как от огня. Так что довольно немного продвинуться вперед в радости — и наткнешься на боль… Симону больше не нужно было звать Ариадну: его рукам больше не нужно было прикасаться к ней; видеть девушку было достаточно, чтобы дать ему познать жгучую радость; ее глаз, ее взгляда, устремленного в его глаза, было достаточно, чтобы ввести его в ту безграничную страну радости и тоски, где крайности сходятся, но где можно все время идти вперед, ибо как только дойдешь до горизонта, перед тобой открывается другой, подальше. Юноша испытывал ужасное ощущение человека, который прикасается к некой грани и одновременно чувствует, что за ней может находиться что-то еще; но сознавал, что эта тоска, родившаяся на вершине его наслаждения, сама бывшая наслаждением, более не могла разрешиться в рамках человеческого существования.
Тогда, чтобы рассеять душившее его чувство, бывшее словно знаком на дороге, объявлявшим о ее конце и начале запретной зоны, не имеющей к ней отношения, он захотел испытать чары, силу которых всегда ощущал; и, как несколькими днями раньше, произнес заклинание — любимое имя:
— Ариадна…
Она сидела рядом с ним на краю насыпи, сложив ноги по-турецки, наклонив голову, глядя в землю, — а он вдруг позвал ее громким голосом, словно не мог до нее дотянуться — такой далекой делало ее лицо, одновременно нежное и непроницаемое, от чего его томление становилось только сильнее.
— Ариадна, — сказал он ей слегка дрожащим голосом, — Ариадна, я думаю, что настал момент нам… Я думаю…
— Какой момент?
Она спросила его просто, как если бы он сказал что-то обычное. Но самые необычные обстоятельства — он это тоже знал — всегда заставали Ариадну в полной готовности: ее лицо, ее голос — все говорило о том, что она поняла. Но понимала ли она, что само ее присутствие было лишним — да, лишним! Понимала ли она, что сама сила любви, которую он к ней питал, делала ее присутствие для него невыносимым? Увы, такие вещи нельзя говорить вслух. Он больше не мог говорить. Он мягко коснулся плеча девушки и отстранил ее от себя. Но отстранить ее было невозможно: опершись рукой о землю, наклонившись вперед, она еще сопротивлялась и продолжала смотреть на него, как умела это делать, — тем взглядом, что давал другому столько же, сколько и брал от него, и объединял их сильнее объятия… Это было слишком, да, он правильно выразился, это было слишком! Этот взгляд вырывал его у него самого. Как же другие могли чувствовать себя господами в любви — сохранять свое сознание властелина?.. Он закрыл глаза.
Читать дальше