— Паскаль, — прошептала явно встревоженная Мама на третий или четвертый вечер моей по-новому обустроенной жизни, — может, не надо мне сегодня читать?
— Нет, Мамочка, — ответил я — в буквальном смысле ответил! В тот вечер, держась за животик и пытаясь ничем не выдать всей степени собственной боли, я произнес свои первые слова: — Нет, Мама, прошу тебя, почитай мне.
— Но Паскалик, дорогой, — прошептала она, — из-за боли ты не сможешь слушать. Может, лучше я просто поглажу тебе лобик?
— Нет, Мама, — повторил я так тихо, что сумел скрыть удивление, которое у меня вызвала собственная способность говорить, причем говорить как взрослый, а не как запинающийся ребенок. — Я хочу, чтобы ты прочитала мне, и не одну, а сразу три сказки. И еще, Мама, — добавил я, словно бы о чем-то вспомнив, — я хочу, чтобы ты положила ладонь мне на лобик.
— Бедненький Паскаль, — прошептала она и сделала всё, о чем я просил.
И, да будет вам известно, то были длинные сказки, занимавшие большую часть ночи. Матушка слегка хмурилась, а я сидел в постели, подняв колени и закусив пухлую нижнюю губку, достойную херувимчика, уверяю вас, между двумя рядами младенческих зубиков. Я не отводил глаз от Мамы, чувствуя, как выступает пот на лбу, который она целовала в ту ночь после каждой сказки. Я слушал и видел заботу на ее лице, которое, очевидно, было не просто очаровательной маской обожания, и чем больше она тревожилась, тем явственнее становилась ее любовь к своему первому и единственному ребенку. То была долгая ночь — приключения Армана следовали одно за другим, вплывая в мое сознание и выплывая из него. Какой ужас — этот сорванец Анри отрубил своим перочинным ножиком одну из крохотных лягушачьих лапок! И целый хор далеких лягушек наполнял ночь своей траурной песнью, словно бы оплакивая мой недуг и утрату короля, которым наверняка был настоящий Арман. Лишь изредка я вдыхал аромат невидимого фруктового сада или теплый воздух, когда в полудреме самозабвенно слушал Маму, следил за движениями ее губ и незаметно надавливал на свой живот. Я надеялся, что мои пальцы нащупают большую лягушку и я смогу подтолкнуть ее и заставить переменить позу, даже сделаться плоской и маленькой, чтобы тем самым уменьшить боль.
Однажды рискнул вмешаться мой отец.
— Мари, — позвал он снизу лестницы, неумело подражая театральному шепоту; его нетерпение было вполне очевидным для Мамы и для меня, — может, хватит сидеть с ним? Так и ночь скоро пройдет.
Мама прервала чтение, отметила место в книге белым пальчиком и на цыпочках вышла на лестницу:
— Иди спать, Мишель-Андре! Я спущусь, как только смогу.
— Наш Головастик — просто чудо, Мари. Но прошу тебя, иди в постель.
После чего я тихо и даже с наслаждением простонал, выразив ровно столько упорства, сколько требовалось для того, чтобы не слишком встревожить мать, но все же заставить ее поспешно вернуться ко мне. В окне у нее за спиной начинало светать, и голоса далеких крохотных лягушек затихали один за другим. Вскоре после этого Арман тоже, наверное, угомонился, поскольку боль прошла и я уснул так же крепко, как Арман, услыхав перед этим, как Мама спустилась по лестнице. Если бы она оглянулась через плечо, то с удовольствием заметила бы едва уловимую улыбку на губах своего утомленного чада.
Конечно, присутствие лягушки у меня в животе принесло с собой не только эту почти невыносимую боль. Она была похожа на золотистый соус, придававший пикантности тому блаженству, которое я испытывал безмятежными ночами, безраздельно владея своей дорогой Матушкой. В первую очередь я начал бояться за свое питание и его влияние на Армана. Я прекрасно знал, что обычно он ел разнообразных насекомых, водоросли и малюсенькие корешки да побеги, росшие в пруду, от которого навсегда отказался. И что же теперь? Я тотчас отбросил мысль о том, чтобы питаться тем же, чем питался Арман, прежде чем он принял отважное решение покинуть свой пруд и переселиться в мой живот. А что, если он будет медленно издыхать от голода и найдет жалкую смерть во тьме самого сокровенного источника моей жизни? Спокойно он не издохнет, в этом-то я был уверен, и, очевидно, отомстит за себя таким способом, которого я бы, наверное, не вынес. В конце концов, он, дохлый, будет лежать во мне — какая нестерпимая мысль! Одно дело — носить внутри себя живую непослушную лягушку, и совсем другое — ходить с животом, обремененным бесполезным трупом. И если бы он издох, то, видимо, я утратил бы ясность и силу боли, или же ее потенциал, заложенный теперь внизу моего живота. Во всяком случае, я стал есть меньше, отказывая себе в знаменитых маминых ростбифах и свежей тушеной ягнятине — boeuf en gel й e [7]больше не для меня! — и украдкой начал питаться и, следовательно, кормить Армана полными пригоршнями блестящего зерна. Но вскоре еще более мучительная мысль вызвала у меня величайшее смятение и даже беспомощность, а именно: я боялся потерять ту самую лягушку, того самого непрошеного гостя, которого сейчас с таким отчаянием у себя принимал. Грубо говоря, я изо всех сил сдерживал свой младенческий кишечник, и каждое утро, посидев на своем фарфоровом горшочке, с неподдельным страхом изучал его содержимое, всякий раз боясь увидеть там Армана, который плескался бы в моей внушительной ночной посудине, подобно издыхающей в тазу рыбе. Впрочем, эти страхи оказались излишними, пока мой отец и бедный старичок мсье Реми, наш деревенский аптекарь, не пробудили их в порыве неуместного врачебного рвения. Тем временем у меня по-прежнему возникали случайные судороги, большей частью — по ночам, когда Мама читала и с шелестом медленно переворачивала страницы. Часто по утрам, когда я просыпался, она лежала рядом со мной, полностью одетая, но совсем растрепанная. Ее голова покоилась на моей подушке, а непременный сборник сказок был закрыт и валялся между нами. Мамина забота обо мне становилась все более усердной и изнурительной, хотя на самом деле то была всего лишь материнская любовь, сладко приправленная материнской тревогой.
Читать дальше