— Спасибо, — повторила Эстер. Кажется, она сказала именно это, но голос ее звучал так тихо, словно у нее пересохло в горле. И затем она выдохнула: — Галант.
И ничего больше. Мы не шевелились, темные в свете луны, стоя так близко, что могли коснуться друг друга, но не касались. Она уронила вниз руку и замерла. Ворот ночной рубашки был разорван и отогнулся. Ни я, ни она не двигались. И между нами было все, что копилось долгие годы. Тьма укрывала нас, как каросса в дымной хижине мамы Розы. Мне казалось, будто все наше прошлое незримо витает вокруг нас. Мы снова были в вельде, где ее укусила змея, а я выдавливал яд черным камнем. Мы снова были в конюшне с тяжелым смрадом лошадей и соломы, я с кровоточащими ранами на спине, а она развязывала мне руки и обмывала мое избитое тело. Мы стояли в пыльной кухне возле раскаленной плиты: «Останься. Не уходи. Не покидай меня, мне одиноко». Все сразу и открыто. Она шевельнулась. Ее лицо казалось мокрым от пота. Мое, я знал, тоже. Ее грудь бесстыдно оголилась. За нами, далеко позади, в доме, ночь полнилась их криками, но я не замечал этого. То происходило в другом мире. А здесь были мы с ней. Время остановилось. Ничего не происходило. Ничто не уходило. Она. Я.
Пока — не знаю, не помню как — я не протянул руку, чтобы коснуться ее груди, но не осмеливаясь, никогда не осмелюсь, и все же осмелился, но лишь кончиком пальца, и сказал, мне кажется, что сказал именно я:
Эстер
«Пошли» — по-моему, это сказала именно я. Одно-единственное слово, но даже оно казалось излишним, когда мы пошли, ведущий и ведомая — или наоборот? — вокруг дома и наверх по каменным ступеням на чердак; то тут, то там клочья травы — приятная ласка для босых ног. Полная тьма, мир, беспомощно барахтающийся внизу, исчез и потерял всякое значение, казался очень далеким от этой интимной темноты, ограниченной, но беспредельной, нашей, сиюминутной, и все, как в детстве, снова свелось к простому прикосновению. Грубая поверхность древесины, колючесть соломы, полуоткрытый мешок пшеницы, сыплющейся холодным упругим потоком меж пальцев. Одежда, сорванная и яростно отброшенная. Незаметно ночь становилась плотной, твердой и определенной, принимая форму мужчины. Я касалась его страстно, нежно и с благоговением, руки, с отвращением отталкивавшие и царапавшие Баренда, теперь ласкали мужское тело, жесткость волос, плечи, ребра и бедра, неожиданно округлые ягодицы, твердые колени, всю наготу, прежде отрицаемую, а теперь открывшуюся во всей своей грубой твердости и уязвимой мягкости — пульсирующую, настойчивую, насильственную. Я рухнула на пол, судорожно ища какую-нибудь опору; его спина, покрытая царапинами, ожогами и шрамами. Это, должно быть, конец, ничего не может быть выше этого — тьмы, ослепительного света, — когда он обрушился на меня, сокрушая, ломая меня, давая мне подлинное бытие, имя, нераздельную целостность существования, одиночество, торжество распятия. В молчаливом безумии он сокрушал, терзал и уничтожал меня, делая навеки свободной — ощущение совершенно невыносимое. Для Баренда у меня была лишь та нагота, которая открывалась, когда он срывал с меня одежду, сейчас же все было иным — нагота ребенка у запруды, бесстыдное провозглашение: вот я, вот я, вот. Уничтожь меня, сотвори меня, прожги огнем.
Вздохи, вскрики, рыдания, прерывистое дыхание — все в молчании, без единого слова. Невозможно, немыслимо разговаривать. Все, что мы могли делать, все, что мы могли предложить друг другу, был этот ужас и чудо, заключенное в нем, эта яростная схватка тел, наше торжество и наша месть за все, что мы потеряли, чего у нас никогда не было, отчаянный порыв к будущему — к тому единственному, чего у нас было не отнять, потому что его просто не существовало. Все решилось в тот день в конюшне: его боль, и мой гнев, и то, как я развязала ему руки, — это не было нашим собственным выбором, нам оставалось лишь покориться тому, что мы сами сделали неизбежным.
Проклянет ли меня за это мир? Отвергнет? Но никто ничего не узнает. Я и сама буду все отрицать, потому что случившееся принадлежит только мне. А я сама, оглянувшись когда-нибудь назад, когда он будет уже мертв, не сочту ли все это непостижимым, ничтожным и жалким? Нет, не сочту. Во мне живут два существа, и ни одно из них не может быть жалким: ребенок и дикарь. Мы с самого начала разглядели это друг в друге. Но только раз, избавившись от разрушительного воздействия власти и страдания, в безумии, бешенстве и крушении привычного мира, в той ужасающей, милосердной и всеобъемлющей ночи мы были достаточно свободными, чтобы принять это. И никогда более. Но принятое однажды, это стало нашим навеки — превыше смерти и гор.
Читать дальше